Вызволение увечной машины из штопора было почему-то приравнено к смерти. Может быть, эта тщетная, без надежды, без смысла, живучесть Зворыгина была не тем, что надлежало показывать щенкам для вдохновения. Может быть, после этой «победы» наделать глупостей могли как раз восторженные сосунки: как-никак этот рыжик Зворыгина срезал – значит, все остальные, болезненно самолюбивые, тоже возжелают добыть своего вожделенного первого непременно сегодня: ну а чем они хуже?
Разошлись, расползлись с нетаимым облегчением по нарам, но Зворыгин, оставшись сидеть за столом, ощутил на себе чей-то взгляд – не ощепковский и не ершовский. Он поднял голову и дрогнул, встретившись глазами с неподвижными, как будто бы седыми глазами Коновницына. Перемятый, иссосанный долгой воздушною пыткой летун впервые за долгое время смотрел не сквозь него, Зворыгина, не мимо, а именно в нутро его и так, словно все понимал, понял все по клубку эволюций последнего боя, и как будто бы что-то затлелось в подернутых пеплом глазах, не дающееся пониманию и определению, – не надежда, не радость, не мольба взять его в обреченное дело, не обида на то, что его до сих пор в это дело не взяли, не поверили и не доверились, не тревога, не страх быть убитым в наказание за воровство пресловутого шланга и не смех над Зворыгиным и душевнобольным устремлением его.
В сгустившихся лилово-синих сумерках, когда с заката, из большего лагеря вновь потянуло чадом сальных свечек, привычным густым сладким запахом пущенной на золу и распыл человеческой падали, Коновницын когтями зацепил проминавшего ноги в загоне Зворыгина.
– Подставился – зачем? – вогнал между ребер Григория с ходу и замолк, не желая тратить силы на растолкование того, что обоим понятно и так.
– Что ты, друг? Укатали меня, – отбрехался Зворыгин – потому лишь, что не понимал, что же надо вот этому непроницаемому человеку, в обхудалом, но жилистом теле которого еле-еле держалась душа.
– Брось, Зворыгин. Ястребок сдал в ремонт – отдохнуть захотелось? – Помолчал и продолжил как будто без связи – тем же ровным, глухим, не сорвавшимся на заговорщицкий шепот механическим голосом: – Я, как только попал сюда, слышал, как наши, наши, наши, родные пулеметы стучали. Отстреливали немцы их, испытывали, что ли. Так что если ты все же дружков себе там, при машинах, нашел, ты шепни им про это. Может, цинки у немцев остались. Или как ты хотел?
– Я хотел – как получится, – хрипнул Зворыгин, ошпаренный этой невероятной и недостижимой возможностью: так собака не может вцепиться в дымящийся варом мосол, хватает его, обжигаясь, и тут же бросает, не в силах разгрызть. – А ты сам как, дружков не нашел?
– Тут не очень-то, знаешь, поищешь. Веры нет никому, а все больше – себе самому. Тут бы сесть не на брюхо, а не то что мечтать… о далеком.
– Ну так что ты – со мной? – всверлился Зворыгин в угасшие, подернутые пеплом, глубоко запавшие глаза.
– С вами, с вами, – поправил его Коновницын, точно знал об Ощепкове, всех – и неважно совсем ему было ни сколько летунов со Зворыгиным в деле, ни на что они вместе способны, ни кто они.
– Ты тут осторожней с одним…
– С кем? С Ершовым? – просадил тот Зворыгина. – Я, по-твоему, дегенерат? Слюни вроде пока изо рта не текут. Ладно, все, разошлись. – И пошел от него по затопленному хирургически белым прожекторным светом, совершенно пустому загону в барак.
Зворыгин проводил глазами его высохшую спину, обтянутую желтой кожей маленькую голову на спичечной шее, которая, казалось, вот-вот переломится, и тотчас же признал свое бессилие понять, на каких же стальных, хромансильных расчалках продержался так долго и держится этот летун, что за сила им движет теперь? Неужели за все это время он просто ни в ком не увидел намерения или хоть бы живого движения мысли, а его собственная мысль ворочалась в нем, как исподний жернов, и в одиночку он не мог тут сделать ничего? А как еще? А чем бы был сейчас Зворыгин, если б не Ощепков? Того, что Коновницын мог быть еще одним Ершовым, Зворыгин не мог допустить точно так же, как собственную физиологическую близость с Руди Борхом…
Зворыгин вминался в гнилую солому, лупился в близкий, словно гробовая крышка, потолок и представлял себе цепочку капониров, левый крайний – пустой и как будто хранящий незримые очертания «тридцатого», а потом – неоглядное чрево ангара и поставленный там на домкратах ястребок во плоти, не утративший птичьего облика, с исцарапанным брюхом, с дырявым крылом, с безобразной щепастой пробоиной, в которую можно просунуть мужицкую руку, а может, и голову. Зворыгин, единственный, слышал его тонкий жалобный голос – не пение мотора, не движение мутно-желтой бензиновой крови по трубопроводам, а словно бы стенящую живую неподвижность стальных его нервюр и лонжеронов, так же точно, как можно услышать в лесной тишине то живое тепло и покой, ту печальную жалобу, боль, то усилие роста, что таит в себе каждое дерево под морщинистой толстой корой. Ястребку было больно. Он стонал от недавних натужных порывов, но он был живуч, как рабоче-крестьянский народ, и по-русски же неприхотлив. С хромансильною сталью могучего своего костяка, с первосортным березовым шпоном покрытых бакелитовым лаком консолей, с полотняной обшивкой хвоста, он легко возрождался, латался, если не был разорван в куски, и была в этом свойстве его какая-то неубиваемая глупая надежда. Но простота в ремонте и пугала. У Руди было только трое суток, и это ведь по верхнему пределу.
Зворыгин представлял, как понемногу утихает эхо молотковых ударов по разрывам брони и обшивки, металлический шорох и скрежет заклепок, гвоздей, инструмента, как понемногу замедляются, мелеют и высыхают ручейки трудолюбивых муравьев – и все чрево ангара заполняет воздушная, как бы гудящая от воровски тревожной крови пустота; как человек, единственный из немцев человек, хоть и с вывернутым естеством, выбирается из своей пахнущей чадом припоя каморки и крадется вдоль стен с колотящимся сердцем, подбираясь к заветному шлангу, обрезку и не слыша уже ничего сквозь прибойный гул крови, даже собственных путаных, тяжких шагов, нестерпимого шурканья сапоговых подошв о бетон, с оборвавшимся сердцем пристывая к стене, замирая надолго в леденистой слепой пустоте и пускаясь в дорогу опять – на дрожащих ногах, точно щупальцах.
И Зворыгин щемяще осязал проводимость того беспристрастного воздуха и как будто бы чуял струение холода по своим позвонкам и дышал одним ртом с человеком по фамилии Борх. Он по-детски хотел наделить Руди собственной легкостью и обезьяньей сноровкой, человек, для которого встать на крыло и слепой безошибочной ощупью сдвинуть фонарь было самым естественным делом. О цинке патронов он думал, как человек, лишенный хлеба, о пирожном.
Реш дал Зворыгину за «подвиг» сутки отдыха, и Григорий смотрел на то, как кувыркались другие, и не мог сей час выползти из барака на летное поле. Может, Руди уже поджидал его там, у ангарных ворот, чтобы молнийным выблеском взгляда сказать, полоснуть, вскрыть от горла до паха: я сделал!
Друг за дружкой Ромашка, Соколиков и Коновницын сберегли в прошиваемом трассами небе «семерку», друг за дружкой в барак возвратились все двадцать семь душ, а под вечер Зворыгин с Ощепковым понесли из барака парашу. Многоведерную жестянку можно было тащить лишь вдвоем, и сегодня была их с Ощепковым очередь.