Никто не мог не то что подняться на карачки, но даже трепыхнуться под струей; все они уже были не десятком людей со своим разумением и даже не стадом, а какой-то медузой или кучей раздавленных, сплющенных дружка с дружкой червей – словом, неразделимой безжизненной, слизистой плотью, колыхавшейся под непрерывным буравящим натиском.
Оглушенные, смятые, издающие лишь подыхающе-сиплое «х-хы-ы…», они не сразу ощутили, что струя опустилась на их спины плавной, ленивой дугой, перестала хлестать, захлебнулась, не услышали стука сапог по ступенькам и задвигались, только когда их раскисшее тело немцы стали пинками месить и взбивать: «Ауфштейн! Ауфштейн!» Встать на ноги было не легче, чем одетому слизью сазану на хвост. Они поднялись и не падали лишь потому, что все теперь держались друг за друга.
Сквозь бьющий в лицо белый свет фонаря Зворыгин вгляделся в фигуры: трое дюжих солдат с автоматами, Реш и сошедший в подвал, как в клоаку, средоточие дизентерии, молодой офицер, не пилот, в серой форме с тремя кубарями в квадратной петлице.
– Что, понрафилась банья? – начал Реш, неприязненно и страдальчески морщась. – Я хочу понимать, кто убивать Ершова и за что. От этого зафисит, что я делать с фами дальше.
Ответом ему была крупная дрожь, скорее вибрация даже, присущая больше силовым установкам машин, чем живым существам: слепившиеся в кучу летуны тряслись и клацали зубами, как один человек, их волосы были как будто седыми, а кожа местами покрылась белесыми блестками инея, словно мороженое мясо в леднике на бойне.
– Я не слышать ответа.
– А что вы делать с нами раньше, господин полковник? – процедил с беспредельным презрением Ощепков, передразнивая своего поседевшего сверстника; ноги, руки его перестали трястись, и страдания в голосе не было слышно. – И что теперь? Поставите нас к стенке? Так мы лишь спасибо вам скажем за это.
Это был идиотски-диковинный пат: все немецкие мысли застряли на «нельзя убивать», на «нельзя портить ценную птицу», можно только немного помучить, до известных пределов, за которыми русские станут ни на что не годны, а от малых мучений зубы их не расцепятся и признания не потекут.
Молодой стройный немец в мундире СС произнес что-то длинное на своем языке.
– Гауптштурмфюрер Шенфельд гофорить, что у них разгофаривать даше глухонемые. Он не будет брать всех. Он фозьмет только фас, фас, Ощепков. А если фы прояфите упорство, он фозьмет самых слабых, двух, трех челофек.
– Да вы что это, а?! – рванулось из Зворыгина созревшее, зарычал, заскулил, трясся по-настоящему – будто от унижения и бешенства. – Ну сварил его кто-то из нас, кончил суку вот эту! И что?! За кого поливаете?! Что он вам, кто?! Летчик ваш, офицер?! Личный друг, что ли, вашего Гитлера, в рот ему дышло?! Сдох, сварился, и хрен с ним, в помойку! Сдох бы завтра, подшибли его бы твои ребятишки! Или что, не подбили бы, а?! Почему это так?! То-то вот и оно! Ты же знаешь, за что мы его, что же спрашиваешь?! Мы каждый день из кожи лезем вон, на кулак свои жилы мотаем, по-настоящему вы нас из пулеметов, а он чего же, сука, будет жить?! Да на хера он нужен был тебе вообще?! Один из нас хоть рыпнулся когда?! Да я вот за эти пятнадцать минут три раза свое настроение меняю: бить мне твоего сосунка или нет – неужто ты этого не понимаешь? И ты ничего с этим сделать не можешь. Ну, высшая раса, даете! Вы ж вроде бы умные люди! Я, я его, я! Смотреть я не мог, понимаешь?! Как он жрет ваш хлеб каждый день, как сигареты ваши курит ни за что! И вот что, господин полковник: за то дерьмо, которым вы нас кормите, я больше жертву тут изображать не собираюсь. Летать отказываюсь, понял?! Ты мне давай хлеб, настоящий, а не эти жмыхи, я тебе не корова, ты мне давай фляйш, водку, шнапс, обувку людскую, условия, баню. Желаю сдохнуть сытым, чистым и побритым. Ну, понял, за что мы его? Ты мне скажи, ты сам чего бы сделал с ним? Ведь вы тут все рыцари, честь у вас, честь. Ну так и давай теперь с нами по чести.
Реш со страдальческой гримасой рабской безысходности обернулся к эсэсовцу, и они друг на друга залаяли, распаляясь все больше и будто бы уж выгрызая друг у дружки издрогший «человеческий материал», каждый – чтобы пытать их по-своему: Реш – по-старому, воздухом, извращением летной свободы, а эсэсовец – дыбой, ледяною водой и каленым железом. И Зворыгин уже через четверть минуты перестал вбирать даже интонации властного лая, предоставив вот эту работу комдиву: тот все понимал!
Немцы вдруг захлебнулись и резко, точно больше не в силах терпеть русской вони, повернули на выход; вслед за ними, зашлепав сапогами по лужам, повалили солдаты, и подвал переполнило вялое, тошное, наливавшее тело свинцом предвкушение новых ударов водяною дубиной, но свистящего охлеста не было, не было и, похоже, уже не должно было быть.
– Ну что? Что они с нами, а? – потревожил Зворыгин комдива.
– Ну, пока будем жить. Старший кто-то их должен решить. Майгель некто, ему будут телефонировать. Не хочу обнадеживать, братцы, но вроде Густав нас отстоял. Слепая ярость и естественное чувство справедливости – так он сказал, а я что говорил!
Наверху застучали, зашуркали вновь сапоги, и в сырой леденистый подвал полетели полосатые ворохи тряпок.
– Ауфтшейн! Выходить! Выходить!
– Ну, портки возвратили – так, значит, живем, – оскалился Зворыгин. – В рай небесный и с голою задницей пустят.
11
Я отчетливо чуял: сейчас я уже не хозяин себе. А вернее, не властен сделать то, что хочу. С появлением этого слизняка я не властен над единственной жизнью – зворыгинской. Его слова текли в меня, как клей, с каждой порцией этой субстанции я тяжелел, под ногами качалась желейная масса, трясина, и я погружался в нее по лодыжку, ощущая, что скоро, через сотню-другую шагов провалюсь по колено.
На вокзале он тут же кивнул мне на мурлычущий сытым движком «адмирал», перебросился парою слов с местным оберштурмфюрером и, забравшись в машину, с усмешкой неясного происхождения посмотрел на меня:
– Хотите последние новости?
– Большевики на берегах Дуная?
– Ну разве это новости? Я о нашем зверинце. Разбился курсант. О, не волнуйтесь, наш любимчик тут совершенно ни при чем, по крайней мере, не имеет к этому прямого отношения. Самолет просто не оторвался от своей полосы и налетел на проволочное ограждение. Машина встала на нос, упала на кабину и курсант Мертезакер погиб.
– Ну что же, механику место в окопах.
– Смею заметить, что почти две трети персонала ягдшуле и так уже находятся на фронте. В питомнике Реша остались немногие, ну, например, ваш брат. – Он без видимого удовольствия, будто лишь из врачебного долга, кольнул меня в уязвимое место, показав: вот куда будет бить, если я заартачусь. Не захочу отдать ему Зворыгина. – В том и дело, что немцев почти не осталось. В шарнире руля высоты обнаружен чей-то гаечный ключ. Вот отродье! Мы не бросили их в наши каменоломни и шахты, где они бы подохли уже через месяц. Мы дали им работу квалифицированных механиков. Чего они хотели добиться этим скотством – вы можете мне объяснить? Чтобы мы расстреляли еще сотню русских за их саботаж? – Он и сам уморился от этого цирка и, помолчав немного, перешел к существенному: – Нет-нет, наш Зворыгин тут совершенно ни при чем. Если бы он вдруг оказался к этому причастен, я вообще утратил бы остатки веры в неарийскую часть человечества. Хотя вся эта суматоха вокруг несчастного мальчишки Мертезакера определенно ему на руку. Теперь внимание всей обслуги и охраны перекинется на наши «мессершмитты»: вдруг еще кто-нибудь что-то сделал с рулями?..