Надо было терпеть, и Зворыгин лишь поднял обмяклые лапы, прикрывая башку от ударов, видя только ощеренный рот и безумно-пустые глаза. Офицер взбеленился, отшибал книзу руки и метился в голову, и Зворыгин уж было решил повалиться в надежде, что тот малость охолонет, но офицер схватил его за горло, и Григорий почти безотчетным движением вклещился в его костяное запястье. Немец тотчас же хватку ослабил, закричав не «Дерьмо!», а «Генуг!», проявляя покладистость столь же нежданную, сколь и необъяснимая злоба, которая захлестнула его миг назад, и нелепейшим образом, как-то по-детски ухватился свободной рукой за запястье Григория. Что-то острое, твердое резануло по мясу, как будто проклюнувшись на немецкой ладони, словно переходя из состава в состав, из-под кожи – под кожу, и Зворыгин, как зверь, понял все.
Он вонзил взгляд в коричневые, под густыми бровями, глаза офицера, не увидев, не вырвав из них ничего, кроме разве напряжения как такового, и какую-то пару секунд не могли расцепиться, решить, кто кого отпустить должен первым; через миг же Григорий, рванувшись, защемил в кулаке нестерпимо горячий кусок позабытого мира – то, чему не нашел он названия, – и, отвалившись от неведомого немца, побрел со скотскою покорностью в загон.
На расстоянии отчетливого запаха немецких сигарет, сапожной кожи, старческого пота ковылял вслед за ним конвоир, и Зворыгин не мог разомкнуть замертвелые пальцы и взглянуть на лежавший в ладони самородок немецкого сердца, но так ясно и остро его осязал, словно видел золотое сиянье латуни, а сквозь латунь – свинцовую рубашку и даже сам стальной сердечник сквозь рубашку.
Чуть левее, на десять часов, – караульная вышка с торчащим из кабины ребристым стволом пулемета, прямо против Григория – деревянная рама калитки с колючей паутиной на ней. Никого. Как всегда. Все казалось ему ненадежным теперь, как и всякое жирное чудо, немыслимый дар. И Ершова им как-то неправдоподобно простили. Да, живые они были немцам нужнее, но теперь начинало казаться, что общими силами фрицев поставлен огромный изуверский спектакль и сейчас кто-то главный, невидимый наслаждается их ликованием, бесполезным упрямством червей и наивностью крыс.
Он отчаянно силился вспомнить лицо того немца – где, когда, сколько раз видел он его раньше – и не мог вспомнить с режущей ясностью ничего, кроме черных, как будто намазанных гуталином бровей, и бессмысленных от напряжения ореховых глаз, бритой пепельно-серой щеки и розовой нашивки с четырьмя крылатками на рукаве комбинезона. Нашивки у Руди были светло-коричневые. На мгновение ему показалось, что Руди и этого нового безымянного немца роднят та собачья голодная жадность в глазах, то мучительное беспокойство в лице и те резкие, судорожные, суетливые жесты, которые свойственны глухонемым, имеющим чем поделиться, но не знающим, как передать, так что кажется, гнет несказанного душу сейчас разорвет. А еще через миг начинало казаться, что немец состряпан совсем из другого и отлично знакомого с детства Григорию теста: вот такие угрюмые, но при этом чрезмерно подвижные, с ножевым взблеском взгляда из-под низко надвинутой кепки ребята, муравьи, дурководы, рывочники пишут муфты в набитых до отказа трамваях и снимают углы
[72] на вокзалах; он и сам прошел эту науку – потому-то так быстро и понял невозможное, необъяснимое все.
Усмиряя себя, он втащился в загон и, подсев на бетонную сваю к Ощепкову, зачужавшим, потаявшим до парового сипения голосом хрипнул:
– Комдив! Глянь, чего покажу. – И раскрыл перед ним все равно что вобравшую, поглотившую пулю ладонь.
Комдив вклещился взглядом в золотой остроконечник, будто перетекая глазами в него, уходя в него весь, выедая и впитывая, так что пуля, казалось, не могла не оплавиться, не полегчать, а когда посмотрел на Зворыгина, тот второй раз за все время плена увидел в его немигающе-ясных глазах помесь гневного ужаса с непониманием.
– Кто?! Откуда?! Что значит?!
– То, то! Немец, длинный, бровастый такой, офицер или унтер. Сунул мне, ловко сунул и дальше пошел. Я лица его даже толком не разглядел. Волос темный, лицо вроде узкое, ну такое… простое, брови как гуталином намазаны. На блатного он машет, хист блатной у него. Не знакомы с таким?
– Это Готлиб. Фельдфебель. Правда будто бы из блатарей. Наглый, сытый, довольный. А он видишь кем обернулся.
– Кем?! Кем?! Почему он нам это? С чего?
– А ты думаешь, всем им тут сладость великая – нашу кровушку пить? Мало ли что он видел еще, что его братья немцы творят. Может, был в большом лагере. Там уж, верно, такое, что наши мучения – тьфу!..
– Я не верю, не верю. Один человеком средь них оказался – в это можно поверить, юродивый он, а чтоб двое… Это что ж тут – подполье у них? Не бывает такого!
– Опять «не бывает»? А что было, Зворыгин? Жди машину теперь – там увидишь, что было.
– И ведь главное – мне он, мне, мне!
– Ну а чей ястребочек в ангаре стоит?
– Значит, ждем… А рука ваша как?
– Ничего. У меня уж другое болит. Доведут теперь нашего брата до обморока, всех жгутом изовьют. Все ж таки наказали они нас за Ершова по-своему. – Ощепков запрокинул лицо к безнадежно прозрачному, чистому небу, где опять завились двумя мошками, увеличиваясь до размера стрижей и стремглав пропадая из виду, измочаленный наш и господствующий, сытый «худой», и сквозь надсадный рев и острый звон моторов прорвались и добили до слуха клекотанье и регот настырных пулеметов ублюдка. – Куриной слепотой маневра заражаемся, ты видишь.
– И даже чувствую. Тупею…
Наутро в левый крайний капонир закатили «тридцатку». И Зворыгин услышал ее новый голос: ты теперь можешь мной убивать! Этот внутренний зов ястребка просветлил существо его, душу; ледяной, чистый ветер засвистел в хромансильных костях выносного скелета его, округлились по-птичьи глаза, и если б кто-то мог в них заглянуть, то увидел бы только сухую, ни о чем уже не размышлявшую зоркость, безучастную, хищную ясность поискового взгляда, точно пьющего все, что захватит, превращая оглядное в собственный смысл.
Он не сразу увидел, что гашетки на ручке заклинены тонкой, с волосок, медной проволокой: это невесть откуда взявшийся, неизвестно кем посланный Готлиб опечатал их будто бы предохранительной пломбой – не дай бог кто не надо раньше срока нажмет. Все равно как записку оставил: рано торжествовать – и немецкая эта педантичная строгость хорошо остудила Зворыгина. Бензобаки по-прежнему были пусты.
Он искал средь немецких механиков Готлиба – разумеется, в жадной надежде вглядеться в нутро человека, который для Зворыгина все изменил, неизвестно чем движимый, неизвестно кем посланный. Готлиба не было. Но зато был отвязанный от ястребка, как теленок от вбитого колышка, Руди – все исполнивший, больше не нужный. В глазах его стыла пресыщенность, скука, и один лишь Зворыгин видел в них одинокую душу, все еще слитую с его, зворыгинской, душой, но уже отдалявшуюся от Зворыгина с каждым днем и минутой: чем бы дело ни кончилось – здесь Григория больше не будет. Только кончилась их разделенность и зажили братским чувством совместного боя, как тут же будто кто-то невидимый плугом провел между ними черту, и покинутый Руди смотрел на Зворыгина так, словно что-то еще свое сильное, жалкое, бесполезное передавал, разгоняя, толкая его от земли, но и с задавленной тоской и будто даже завистью совершенно иначе устроенного человека.