– Погоди. – Зворыгин откинул брезентовый полог с крыла и небольшим уломком абразива поскреб по плексигласовому окошку бензомера: теперь никто – случайно даже – не заглянет сквозь искорябанный глазок в нутро машины, не разглядит сквозь частую штриховку поплавок.
Все возможное было без пропусков сделано. Григорий подпер Коновницына, занес его руку на свою ненадежную, как будто смыленную шею и помог ему выползти на поверхность земли.
– Ну погодь, помогу. – Витька Зыков, подбористый, сильный, посеревший и высохший, как и все летуны, лейтенант встал у них на пути, точно врытый, подождал и подпер со своей стороны Коновницына, завел его руку себе на плечо и пошел с ними третьим, пристяжным, как в упряжке. – Слышь, Зворыгин, чего-то вы варите. Там, в своем капонире, – чего? Шепотки ваши, глазки друг другу, шпионы. Ершов-то мешал вам, выходит. А мы? Мы тоже мешаем? Что под «семеркой» там, «семеркой», говори!
– А ты иди поковыряй и фрицев позови.
– Ах ты, … тебе в зубы! Я кто тебе – Ершов?! Я кто тебе – баран?! Вы там бензин, бензин!.. А то мне трудно было догадаться! Вы, значит, так, а мне – глазами хлопай и в загон? Сдохнуть тут, как ходячая падаль?! Разложиться в полете?! Так не пойдет, слышь, ты?! Я что ж такое натворил, чтобы у вас мне веры не было совсем?! Что же я менжанулся, сломался, потек? Может, в паре кого-нибудь бросил? А! Было такое?! Я – летун, боевой истребитель, одного только сжег, больше уж не успел, не способный, как ты, но я тут, тут с тобой – точно так же кишки из меня эти гады мотали! Это как?! Что же, мало?!
– Ну давай тогда с нами.
– Куды?!
– На колючку, Витек, на колючку.
– За машиной твоей?! Как собака за хозяйской телегой? Гав-гав?!
– Извини, пассажирского места я тебе предложить не могу. Только под пулеметы, Витек. Все равно как метляк на огонь. Самолет возьми сам, если сможешь.
– Это как? Что же будет, когда?!
– Уж теперь не пропустишь. Ты смотри на меня – буду в воздухе. Завтра, завтра смотри. Как начнется, все сразу поймешь. И решишь, побежишь, если сердце не жидкое. А останешься – что ж, судить-то тебя, верно, некому будет. Не кипи только, ладно? Нам сейчас токовище в бараке совсем ни к чему. – Зворыгин говорил свободно, равнодушно и устало, легко неся свое опорожненное, как будто побывавшее под жерновами и отжатое до бескровной избоины тело, лишь теперь понимая, что чувствовал Руди, упрятавший шланг в парашютную чашку «тридцатого», – почти невесомость, почти бестелесность, ни с чем сравнимое чувство усталости и полного освобождения.
Зворыгин уже не боялся того, что вся их эскадрилья сегодня же узнает о бензине и накинется на ястребок, как голодные узники земляного, пехотного лагеря на брошенную им буханку хлеба. Свобода – не жизнь и не хлеб, ее надо жать из себя, ее можно выгрызть у того, кто тебя сторожит, а не у того, кто лишен ее вместе с тобой. Никто из летунов не заскребется в дверь барака изнутри с подымающим всех нутряным зверьим воем: «Спасите! Не-е-мцы миленькие-е-е, заберите отсюда меня! Я не с ни-и-ими! Я ва-а-аш!» – не потому, что верен чувству братства, а потому, что знает, что «не заберут».
Зворыгин не верил в единство порыва на дикую волю, по себе, по нутру своему зная, как обессилены люди, несущие смерть в своих легких, видя, что половина в бараке таких, кто уже не желает смерти лучшей, чем та, что уже наступила для них.
Завалились в барак и, не взглядывая друг на друга, расползлись по ячейкам, по нарам. «Боевые приказы» давно уже были нашептаны, а вставать посреди этих стен и, прокашлявшись, произносить перед всеми всю правду, отыскивая режущие, жгучие, какие-то единственные верные, неотразимые слова, ощущая, как с губ пузырями срываются пустотелые «родина», «долг», «так убей же хотя б одного», не хотел и не мог ни Ощепков, ни сам он, Зворыгин. Сказать что-либо можно было только правдой действия. И Зворыгин не чуял ломотной жажды нового дня, самолета, медных проволок на пулеметных гашетках… всего того простого, неотъемного, как члены собственного тела, и одновременно невозвратимого, как отнятые руки или ноги, которые хочется сжать и напружить, как если б они у тебя еще были.
Он пластался как будто на Русской земле, ожидая привычного, для чего он и выплавился из родительской близости. Удивительно смирное тело его не корежили судороги, он не гнал сердцем время, пробиваясь к рассвету, и даже мозговая работа прекратилась в нем полностью.
Белый день просветлил все его существо до костей – никуда не девавшуюся, даже как бы возросшую слабость телесной машины, и по подсказке вещего инстинкта он задвигался с небывалою ленью и скаредностью, как старик, не желая затрачиваться на размашистый шаг или резкий поворот головы, чтобы только в самом ястребке наконец-то вложиться в работу всей оставшейся мускульной силой.
Загремели засовы, захрустели, заныли рычаги безотказного механизма подъема краснозведных машин на поверхность земли, и Григорий уже сделал шаг на поползшую к выходу транспортерную ленту, но вечный, словно нищий на паперти, Круль гуттаперчевым взглядом Зворыгина остановил, продавил и отшиб в глубь барака: на место! – сделал несколько необъяснимых шагов вдоль короткого строя и швырнул шлемофон помертвевшему Зыкову: ты!
Какое-то время Зворыгина не было. Из-под ног его вырвали твердь. Проломило и смяло трехобхватным бревном. Закружило, как сорванный с ветки жестяной, невесомый листок, и швырнуло в звенящую ослепительную пустоту. А потом он увидел глаза Коновницына, всех, кто вчера вместе с ним пропитался перекачанным, слитым бензином. Чистота и стремительность мысли, сообразные этому дню, никуда не девались. Да они просто начали с правого края, паскуды, – пронизала догадка зворыгинский мозг, – со своих самых слабых щенков. Просто перевернули весь график, и последние сделались первыми. И как будто угаром затопило барак – впятером заговорщики выперлись из-под крыши наружу.
– Это что же такое?! – вымогающе впился Ромашка в Ощепкова, детский голос его задрожал от обиды.
– Это, мальчик, такое, что наш добрый Густав не хочет напускать новичков на Зворыгина. Папа, папа заботливый, ну! Вылет! Не! Отменяется! Переносится где-то на шестнадцать ноль-ноль.
Опустившись на землю у колючей ограды, неотрывно вбирали голубень неприступного неба, в которой должны были появиться две верткие птички, различали далекий наземный рокот двух совершенно различных по тембру моторов – голоса своего и чужого, от которых тоскливо дрожала пронизавшая сердце струна, потому что сейчас гибель Зыкова или каждого следующего летуна означала отмену всего.
Бочконосый «Ла-5» взрезал по восходящей целинную синь, заложил боевой разворот и кружился в воздушном пространстве один – точно наш прилетевший с востока краснозвездный разведчик, как задиристый, наглый шпаненок, которого шайка посылает пощупать залетного или, наоборот, вызвать местных парнишек на драку.
Через четверть минуты в гул и рокот мотора, готового заработать с предельным надсадом, насочилось дрожливое недоумение: где же «худой»? Да заглох на пробеге, ублюдок, и все! Совершенно обычное дело при всем педантизме немецких механиков. Но развившимся в них за недели и месяцы вещим инстинктом, как бы верхним собачьим чутьем, слухом на перебои в работе немецкой машины и сулившие роздых перемены в самой атмосфере догадались, что сделалось что-то не то. А избавленный от неминучих терзаний и ошпаренный радостным недоумением Зыков сделал медленный, гладкий, пологий вираж и пошел на посадку, повинуясь немецкому лаю в ушах.