День назад все бы только облегченно обмякли, вознося благодарность посмурневшему небу, которое хоть на сутки, но стало живым, но сейчас он, Зворыгин, еще раз почуял себя обворованным. А еще через миг заревела над аэродромом сирена, а быть может, ревела и раньше, и они ее просто не слышали, – распухала толчками в зворыгинском черепе, вмуровав все его существо в понимание: никуда он отсюда сегодня не двинется.
Вечный Круль словно вывалился из чего-то горевшего и с невиданной спешкой и яростью гнал спотыкавшихся Зыкова и Кудряшова, то и дело засаживая пистолетом по шее то тому, то другому, точно это они виноваты во всем, а на лицах ребят земляными червями извивались улыбки – безотчетной, естественно-злобной, бессмысленной радости от чужого падения.
– Что такое там, что?! – напустились на них.
– А кирдык сопляку! – со значением «Есть Бог!» бросил Зыков. – Пробежался, сучонок, и не оторвался. Ему бы сразу газ убрать, а он дальше попер, как баран, зацепился за проволоку и-и-и… Лежит теперь, как падаль, кверху брюхом. Я сажусь – фрицы мечутся, самолетик его облепили: саботаж, саботаж! Наши, наши, видать, этот «мессер» готовили, ну! Короче, амба, братцы, на сегодня. Гуляй, рванина, от рубля и выше. Вот теперь будет им… Это ведь тот же самый таран – вот чего они сделали. Ох и будут им шкуры дубить.
– Да, на сутки. Каждый «мессер» обследуют до заусенца. – Ощепков посмотрел в Зворыгина недрогнувшими светлыми глазами, которые, как прежде, ничего не обещали, никогда ничего никому не сулили, как глаза неприступно суровых святых на старинных иконах, а только понуждали человека к новому усилию и за это усилие спрашивали – по тому же пределу, как с себя самого.
– Вылет не отменяется? – со смирившейся болью отнятия и остывшей тоскою осклабился он. Все ломается именно так – хамски буднично и унизительно просто.
– А ты думал, мы завтра заночуем под нашей шинелькой? Нам и так подарили, чего не должны. Надо ж было такому сегодня, – прочитал на зворыгинском лбу, и зашлись от жестокого смеха, будто горло и грудь им забило горящей дымящейся паклей и никак не могли ее выхаркать в кашле. – Вот прорезались русские люди! Помогли, мать их в душу, когда не просили. И ведь не попрекнешь их за это – как лучше хотели. Пытку нашу хотели… ух, е-о-о!.. пытку остановить. Подарили день жизни, спасибо! Как, Зворыгин, не лопнете?
– Уже я, уже!..
Он прекратил существование, осталось лишь дыхание, и не жрал его страх, не когтили рассудок догадки, что, возможно, давно уже кто-то из немцев, этих вот жадно преданных фюреру девушек примечал его близость с ефрейтором Борхом или видел его сцепку с Готлибом, и что оба они уж повисли на мясницких крюках, или тот моложавый холеный эсэсовец, спускавшийся ночью в подвал вместе с Решем, просто бьет Руди стеком, хворостиной по пальцам – не столько по изнеженному телу, сколько по душе, – и что Руди такого не вытерпит, ощутив, как легко они могут сломать то как раз, что он любит и жалеет сильнее всего, – исключительно чуткие музыкантские пальцы.
Зворыгин пребывал в том состоянии зрячего бесчувствия, которое одно и позволяет просиживать на месте много часов кряду. А едва опустился на нары, покорное согласие обволокло и переполнило Григория, точно втиснутый в воду порожний черпак. Отчего-то привиделась беспредельная степь его родины, и Зворыгин почуял, как тоскует по ливню сожженная суховеем земля, напитанная вечной и всесильной горечью полыни, ощутил на соленых и горьких губах привкус ветра и солнца, услышал зачаровывающий звон кузнечиков в траве, вобрал медвяный запах чубатого сиреневого чабреца, увидел прошитые солнцем огромные шатры болиголова. Он был везде, под каждою былинкой, в каждой сусличьей норке, в каждом женственном, хищном и лживом, удивительно чистом цветке дурнопьяна, похожем на закрученный бочажной водовертью изломистый, зубчатый раструб граммофона: никогда он не видел цветка столь диковинного и красивого, разве в Нике его было то же, что и в этом цветке.
Отливающим сталью коричневым коршуном плыл в добела накаленном голубом океане надо всем неоглядным недвижным величием степи, видя сизо-молочные волны нестерпимо сияющего ковыля, видя, как горький ветер гонит за окоем, неустанно шершавит литое его серебро и как безропотно клонящийся ковыль обнажает седую хребтину земли, что остается зримой до тех пор, пока вольно гуляющий ветер не покатит ковыльное море обратно. А потом он увидел степь в мерцающей девственной голубизне первоснежья и ложащийся на забеленную землю цыплячий пух снега. Снег мерцал надо всею землей, над Россией, над немецкой страной лагерей – невесомо, обильно валил, целиком растворяясь в полете, как будто не мог даже самой ничтожной частицей коснуться здешней проклятой земли, на которой уже ничего не могло уцелеть и прижиться – ни единой крупицы мировой красоты, ни единой пушинки живого. И Зворыгин почуял дуновение родительской силы: то Россия дохнула на него чистой студью – может быть, еще что-то обещая ему, а быть может, прощаясь навеки.
И вот эту прощальную нежность, тишину только что сотворенного мира разрубили стальным полотном; нестерпимо знакомый страдальческий вой заржавелой железной калитки, простудив все нутро, скинул с нар летунов, осознавших, что немцы пришли среди ночи! С метрономною неумолимостью застучали подковки сапог, и починенный после аварии Круль, замерев на пороге, торопливо сцепил непослушные звуки в слова:
– Сфорыкин! Выходить! Быстро, быстро со мной!
В Зворыгине больше не бил молот крови – не в силах посмотреть ни в чьи кричащие глаза, поплыл за сутулой суконной спиной, почему-то, зачем-то различая на ней все седые ворсинки, удивляясь алмазной остроте восприятия при совершенном нежелании гадать, для чего его подняли и куда повели.
Аэродром был залит светом мачтовых прожекторов – ослепительно-белый под угольно-черным, точно выжженным небом; на рулежках гудели моторы плоскобоких больших грузных транспортников. Гауляйтер барака тащил его старой дорожкой – мимо призрачной туши ангара и как будто на взлетную полосу, перепутав цвет неба, время суток и все остальное. И вдруг… повернул в полутемный туннель под трибуной.
По ту сторону амфитеатра Григорий еще не бывал. Ни слепящего света, ни вышек, ни узловатых струн колючей проволоки – городок, как на книжной картинке: черепичные крыши, коньки, заработанный мирный покой, фонари в одуванчиковых ореолах, шеренги тополей с шерстистыми молочноголубыми листьями, толкотня мотыльков на свету. Но на красных обветренных стенах белели таблички с угловатым готическим шрифтом, у подъездов покачивались истомившиеся часовые с молодыми припухлыми лицами здешних курсантов. Кое-где горел свет – на вторых этажах, в кабинетах бессонных, ответственных за мальчишек людей.
Круль добежал до оплетенного плющом кирпичного особнячка, потянул за продетое сквозь добродушную львиную морду кольцо:
– Шнель, шнель, руссиш, комт!
Дубовые панели, отрезанные волчьи головы, рога, расписные тарелки, картины… верно, тут квартирует сам Реш или, может быть, важный какой оберштурм – настоящий хозяин всего. Для чего же – в господский уют? Если уж заглянули в нутро ястребка – он просвечен насквозь: можно в мусор.