– Ты знаешь что. Или ты полагаешь, что мои предпочтения изменились до неузнаваемости?
Нас потревожила замученная еженощными господскими капризами черноглазая статная девушка с обильной едой и бутылками на широком подносе, – я поразглядывал ее рельефноплотоядное лицо, как будто только что прорезанные пухнущие губы, дышавшие упрятанной усмешкой, и, как будто сейчас было самое время, спросил:
– Детка, если ты нам понадобишься, где я могу тебя найти?
Она порозовела в скулах, ответила, где спит, и, метнув на меня откровенный приглашающий взгляд, ленивой поступью направилась к дверям, словно расталкивая бедрами невидимых прохожих. Я взглянул на часы: без пятнадцати два, 31 августа 44-го года – и Руди заиграл аллегро первого клавирного концерта ре минор. Смерть, немецкий хозяин, разжала затекшие руки, и это продолжалось, продолжалось… пока за стеной не зашаркали деревянные клоги и в налитую трепетной реверберацией комнату не вшатался Зворыгин.
Полосатая роба больше не облегала чугунные плечи и грудь, чуть не лопаясь, но еще не болталась на остове; больше чем за полгода он высох, но еще был далек от скелета, от сухой, пустотелой смертной легкости сизой осенней травы. Я с порога почуял его нерастраченную, но убитую силу. Он не то чтобы больше не видел вокруг ничего и не то чтобы не узнавал помертвевшего Руди, но смотрел в неподвижное из неподвижного.
– Зачем ты меня сюда притащил?! – Брат вонзил в меня взгляд закричавших, расширенных глаз.
– Сиди и молчи, – цыкнул я и, глядя только на Зворыгина, сказал ему с усилием по-русски, как будто проворачивал какой-то тяжкий жернов: – Мы с тобой ничего не решили, Зворыгин. Только мы с тобой будем решать.
Пристывшие глаза его не дрогнули. Жжет тебя моя сила, в нутрях аж печет, пулей в череп тебе от меня не отделаться, пуля – это мне освобождение, милость, а тебе не господство, а гнусное опустошение, ты стрельбой до души не дойдешь, потому что она у меня только в небе показывается, ты меня хочешь сжечь справедливо, красотой боевого полета, по законам породы, как будто мы с тобою породы одной.
– Сядь, – сказал я, отчаявшись поселиться Зворыгину в мозг, и Зворыгин не глядя подгреб к себе стул и безвольно, тяжело, как подмытая глыба, опустился напротив меня. – Мы нашли все твое. Вы сделали все правильно, Зворыгин. Тебе не хватило всего лишь полдня. Ничтожная случайность все решила. Этот глупый капот. Прости меня, что я не опоздал, что не дал тебе эти сутки. Теперь мы не просто убьем тебя. Завтра будет воздушный спектакль – ты и я. Мы дадим тебе твой самолет с полным боекомплектом и двести, двести литров бензина, ты меня понимаешь? Я бы дал все четыреста, но решаю не я, – говорил я кремнистой земле, чуя, как на лице расползается кожа, словно у человека, впервые пришедшего к церкви за подаянием, словно все, что я мог ему дать, у него не могло вызвать даже презрения, ничего уже больше не весило по сравнению с тем, что вошло в его кровь за полгода обитания здесь; словно я ни в какой человечьей и птичьей шкале не достану его и моя никуда не девавшаяся красота боевого полета никогда и ничуть не сроднит меня с ним. – И мне придется убивать тебя по-настоящему, Зворыгин. Вернее, так: я буду делать все предельно быстро, но без особенной фантазии, ты меня понимаешь? Все движения будут реальными. Мне придется так делать. Иначе ему… – кивнул я на брата, – придется отвечать за то, что он тебе помог. Это либо расстрел, либо лагерь. Я тебя не хочу убивать, но и брата… Короче, ты понял. Вот полетные карты, – ткнул я пальцем в столешницу. – Ты карту Европы себе представляешь? Ведь куда-то же ты собирался? Что, в Россию по солнцу? Выбирай: Югославия, Польша, Швейцария… запад, восток. Я не знаю, где ты проживешь больше часа. Нигде. Разве только голодная одинокая баба хорошо тебя спрячет. Ваша Красная армия крепко застряла за Вислой, как тогда, на Днепре. Так что лучше тебе не садиться вообще. Лучше будет прикончить тебя в этом воздухе, а? Что молчишь?
– Зря ты это надумал. – Он смотрел мне в глаза, но его мерзлый взгляд проходил сквозь меня, упираясь в бетонную стену у меня за спиной. – Подачек твоих мне не надо. Если завтра и вправду подымешь меня, то молись своему богу-Гитлеру.
– Как тогда, за Днепром, на плацдарме? – Мое окостеневшее позорное лицо разломилось по старым тектоническим трещинам, расползаясь в невольном победительном жалком оскале – даже здесь я не мог пересилить, переделать себя. – Нет, Зворыгин, скорее всего, мы состаримся в воздухе. Ты устал, ты ослаб. Вот скажи, думал ты обо мне хоть однажды за эти полгода? Никакого проклятого Германа Борха для тебя уже не было, так? Раньше я занимал тебя страшно, ты искал меня всюду – я искал тебя всюду, я хотел с тобой встретиться в идеальном пространстве, абсолютно пустом, чтобы нам там никто не мешал, и вот оно, это пустое пространство, но теперь я уже ничего не хочу выяснять. Так чего же ты хочешь, Зворыгин? Вот он я – снова перед тобой… Не знаю даже, как меня назвать… Ну, в общем, человек, который во всем виноват. Виноват, что ты здесь. И ты хочешь убить меня здесь и теперь? За жизнь, которую я у тебя украл? За своих нерожденных детей, за твою овдовевшую бабу, которую ты никогда не увидишь? Да, как видишь, вот этот человек еще жив. Но того человека, который хотел быть сильнее тебя, его уже нет, понимаешь? Я скажу тебе вот что: вы, русские, заставили меня сознать одно: убивать можно только за жизнь, за свою жизнь, за брата, за мать, за любовь, за потомство – за то, чтобы жили они. А забирать чужую жизнь, твою, я уже не хочу. Я сам хочу жить.
– Жить? – прохрипел Зворыгин, как задушенный. Глаза его, поднявшись, встретились с моим выпытывающим взглядом и обломили его тяжестью непонятной мне ненависти. – Хорошо, что ты, немец, понимаешь по-русски. Вы все теперь должны по-русски понимать. А мы вам объяснять. Кому словами, а кому ломами. Про нас-то тут – ладно, мы – мясо, солдаты. А вот про детей, матерей… Всех наших, которых вы под землю убрали, все неровности летного поля ровняли телами и катили по ним на своих «мессершмиттах» потом, подымались над нами господствовать. Был в Любимовке, был?!
– Значит, ты… ты там был?
Я промерз под зворыгинским взглядом, не встречавшим преграды во мне, разорвавшим во мне что-то главное, без чего я уже не могу жить как прежде, словно раньше, до этой минуты, еще как-то мог, а теперь наконец-то под давящим взглядом Зворыгина стали отваливаться от меня ледяные куски: пальцы, руки, лепнина лица, половина обмерзлого черепа… обнажая опоры нутряного устройства, перевитый клубок сизо-розовых шевелящихся дымных кишок, свалку маленьких тел, штабеля захлебнувшихся криком, удавленных, утопших, подохших от разрыва сердца пятилетних старичков с одинаково закоченевшими, смятыми омерзением личиками, и плаксиво раскрытыми синими ртами, и прижмуренными, как от невыносимого света, глазами. Вот кто может судить меня в нашей, моей, признаваемой мною шкале – вот каким он меня, значит, видит, Зворыгин.
– Сразу после тебя. Стали мы там откапывать стойку шасси – что такое? А вот что. Вот что ты мне оставил. Вот тогда я в тебя в самом деле влюбился. Во всех вас одинаково. Хочешь, чтобы теперь честно было, красиво? Только нет за тобой красоты. Вся твоя красота под моим колесом в той любимовской яме осталась. Вот тогда я увидел ее – бились там изо всех своих жалких цыплячьих силенок: мама, мама, уаааа! Я смотрел и понять все не мог, как же это дите теперь титек не просит, пить и писать не просит, в штанишки не мочится или мамке своей на подол – вот такой еще маленький. Почему не орет? Ведь должно. Ведь по всей правде жизни должно. А теперь, значит, ты хочешь жить?