– Я все сказал, Зворыгин. Я не сделаю так, чтоб они заорали. Ты хочешь убить – убивай.
– А ты искупить, значит, хочешь? То за это тебе не простится.
– Не надо прощать. Я за все то готов ответить.
– Сделай все, как мой брат говорит! Я прошу! – Брат толкнулся к нему и, едва не свалившись Зворыгину под ноги вместе со стулом, захватил его руку в свои, снизу вверх по-собачьи заглядывая в неприступно-немое лицо. – Ты уйдешь, как хотел! – корчевал его, как мощный пень из земли, и не мог раскачать, как ребенок – убитого брата, отца…
– Прекрати, – шикнул я по-немецки, – перебудишь весь лагерь.
И Зворыгин накрыл и сдавил его руку своей тяжкой лапой: было в ней, не отмытой от грязи и машинного масла, что-то пианистически чуткое – душа танцовщицы, живущая в кувалде, или мне это только казалось, только мне, понимавшему, как этот русский осязает свою самолетную музыку.
– Значит, брата тогда тоже в лагерь?
– Возможно.
– Ну а выбор оружия, значит, за мной? – У него шевелились только нижняя челюсть да спеченные губы, он казался мне то надломившимся, никуда не могущим ползти стариком, то каким-то иконным, отвратительно тощим святым, совершенно готовым к отлету в чертог своего беспощадного Бога, который прикует его к небу веригами тяжелее земных.
– Для тебя это что же, имеет значение? Хочешь наш «мессершмитт»?
– Это уж как угодно. У «тридцатки» мотор плохо тянет. Захлебнется, боюсь, на больших оборотах.
– Что-то раньше тебя это не волновало.
– Раньше было, что дали. А теперь – целый Борх.
Его пристывшие неумолимые глаза говорили о том, что ему все равно, на какой из машин убивать, и что он видит, что я вижу все его лукавство, понимая, что дело совсем не в моторе и ему просто надо оттащить всех ищеек от того самолета.
Важно было одно: прямо передо мною страдала и мыслила неубитая сила: кровь, текущая по его жилам, не снабжала телесные клетки, как вода овощную культуру, а по-прежнему оповещала о жизни и смерти.
– Значит, будет другая машина. – Я взял сигарету и щелчком переправил коробку на его половину. – Кури. Что, опять у меня ничего брать не хочешь? Ты ослаб, истощился. Ешь, пей.
– Ну а бабу мне – можешь? – Сожженное лицо не раскололось, не растрескалось в оскале; он повел головой, и от вида бутылок – как бы образа собственной жажды – лицо осветилось: человек этот был сделан не из железа.
Подтащил к себе полуведерную кружку и, угнувшись, приник, точно зверь, присосался и впитывал, неотрывно вбирал и вдыхал, уходя в кружку весь, а когда наконец отвалился с задохнувшимся стоном, я впервые увидел человека, который не может напиться, как бы долго ни пил. Своими железными черными пальцами уцепил плотно вжатую в ряд сигарету, потянулся ко мне за огнем, и мы все-таки с ним закурили, но это было скверным подражанием единству: все, все происходящее являлось небывалым, доселе невозможным в природе сочетанием разъединенности и слитности двух сил, когда я не хотел от него отрываться, а Зворыгин не мог от меня оторваться.
– Карта, карта, – шевельнул я пятнистый план спасения ногтем.
– Видел я твою карту уже, – сказал он, не взглянув на дрогнувшего Руди.
– Значит, все же в Россию? Только как же ты там? Кто ты, кто для своих коммунистов? Пропавший без вести? Погибший смертью храбрых? Как же ты им докажешь, что ты – это ты?
– Ну и что мне с того? Как детенышу, что ли, из мамкиной норки теперь не выглядывать: что там, что? может, худо там будет? Так чего тогда лезть? Так прикажешь теперь рассуждать?
14
Только бы не убрали под землю всех наших. Только бы не спустили в подвал, не разбили все кости, выпытывая, кто из немцев и русских ему помогал, и вообще в наказание за попытку воздушного бегства. Только это щемило грудину: ни один не уйдет, даже не побежит. Сам он мог сделать все, что задумывалось, но могло оказаться, что служить ему некому, что послужит он мертвым. И душило Зворыгина будто бы вещее чувство навсегдашней их разъединенности. Что ж, тогда он хотя бы ответит за них, хорошо даст ублюдкам почувствовать и себя самого, и убитых.
Он нащупал себя у стоянки трофейных машин, безобразно обманутых в лучших своих ожиданиях, и увидел свой «Як» и еще две машины, стоящие над капонирами. Голова его тотчас повернулась на вышки, на колючий загон и отдельно стоящий пилотский барак: есть там кто-то живой? Никого, никаких шевелений – не убили, так заперли, все… А быть может, они, летуны, в свою очередь мертвым считали его: из-под ног его братьев просто вышибли землю, словно виселичную табуретку, удушая их весом последней надежды, потому и не выползли поутру из барака?
– Выбирай, – кто-то голосом обыкновенным произнес у него за спиной: Герман Борх обрядился в тончайшую черную кожу с нашитым серебристым орлом; ледяные глаза его почему-то смеялись – налитые все той же цепной тоской и завистью глаза чудовищно талантливого человека, который уже не хотел воевать за уродство своего обреченно-больного народа.
– Выбираю. Сказал уж, какой. – Зворыгин кидал на загон собачьи голодные взгляды, как будто бы силился вытащить своих из барака под небо.
– Кто же это тебе зарядил пулеметы? На днях? – спросил, смеясь глазами, Борх, и Зворыгин, как ни был налит предстоящим единственным, вздрогнул от неожиданности и вклещившегося в требуху любопытства.
– Сам теряюсь в догадках. Ты откуда, ты, ты?!
– Имя Готлиб о чем-то тебе говорит? Ты не бойся, сегодняшней ночью он отсюда сбежал.
– Так это ты… ты, ты!.. – захлебнулся Зворыгин клокочущим смехом и какой-то напрасной, запоздало-пропащей, против воли плеснувшейся в нем благодарностью.
– Ну а кто же еще? Дух святой? Мне казалось, ты должен легко догадаться. Кому ты еще нужен, кроме братьев Борхов? Или ты думал, что всех немцев здесь охватил пароксизм покаяния? Мой человек смог зарядить лишь курсовые пулеметы, – кивнул на механика Левушкина, который сгибался под тяжестью взваленной ленты размером чуть не с танковую гусеницу. – Я приказал исправить это. Ну а теперь схвати меня за горло, что ли? Покажи всем, что ты хочешь вырвать мне сердце. – И, как будто почуяв, что кончилось все, чего ради они убивали друг друга и десятки собратьев своих, что история их и с прощением, и с непрощением, и со смертью обоих останется только тем, чем была, сам ударил его по скуле кулаком – с таким опустошительным, огромным, лютым чувством одиночества, что Зворыгин и вправду едва не упал. – Ты помнишь, что я буду делать все быстро? Прощай.
И пошел к «мессершмитту» без особенных опознавательных знаков. Зворыгин сплюнул кровь и тронул разбитую скулу. Кто-то из немцев бухнул ему под ноги десантные ботинки: соляные разводы, потертости, трещины, но подошвы еще не оторваны, долго прослужат – верно, Борх приказал ему выдать в дорогу, заявив, что Зворыгин заслуживает погребения в летных доспехах.
Ботинки пришлись ему впору; Григорий долго шнуровал их, бросая исподлобные, косые взгляды на барак. Сердце рухнуло до живота: из барака грязно-серыми каплями выдавились, расползлись по загону живые. Он не видел их лиц и не мог различить силуэты, но как будто бы чуял на себе их безумные, исступленные взгляды, хоть они в свою очередь тоже не могли распознать его средь копошащихся у трофейных машин муравьев.