– Лос, иван! – Кто-то ткнул кулаком его в спину, и Зворыгин услышал голубой трубный зов вышней пустоши и пошел за своей снаряженной машиной, как хозяин ее, вольный в собственной жизни и смерти.
Застегнув шлемофон, поведя головою, увидел сизый клин немчуры на трибуне: уж конечно, вся школа собралась посмотреть, как сам Борх будет дергать и водить, как сазана на леске, сильнейшего русского.
Борх стоял у изящной, стремительной желтоносой машины, даже как бы ленивой в своей динамической ладности и быстроте. Он смотрел на Зворыгина. Как? Что хотел ему взглядом сказать напоследок? Для чего окликал?
Зворыгин отвернулся и забрался в кабину возрожденного «тридцатого», словно древесное животное в дупло. Под крыло поползла, побежала земля, потянулся прощальный стон великого множества русских, оставшихся в этой земле, не магнитя Зворыгина, а разгоняя его, помогая душе его оттяготеть. Ледяная безжалостная пустота тотчас освежевала его, нарастая под брюхом и плавно уходящими в крылья железными лапами. Не добив метров триста до изморосной белизны кучевых облаков, косяками пасущихся в километре от мертвой земли, положил ястребок на живот.
Боевой разворот – и увидел его, «человека, который во всем виноват»: забирая предельную скорость, Борх летел ему в лоб, как сужденный пехотинцу снаряд, что покинул отдавшийся и подпрыгнувший ствол. И, наверное, многим на земле показалось, что они, не желая отвести друг от друга влюбленноненавидящих взглядов, соударятся так, что лишь прочная деревянная и алюминиевая оболочка их душ, хромансильные кости не дадут им пройти друг сквозь друга, – и, вот так, только так примирившись и западав сверкающим факелом, не расстанутся русский и немец до самой земли.
Но Зворыгин, конечно, рванул под него, пролетев сквозь привычно-чудовищный грохот мотора. Борх вонзился в зворыгинский призрак, с переламывающей резкостью взвился в зенит и осиновым лиственным переворотом обрушился в недалекий зворыгинский хвост. И Зворыгин почуял, скольких сил стоит этому зверю перемочь свой нетленный инстинкт.
Впрочем, разве он, Борх, пересиливался? Он и раньше, бывало, так медлил, совершенно владея собою и брезгуя тривиальной стрельбой, забавляясь с поживой, которая верит, что она увильнула от трассы сама, а не страшный Тюльпан с промедлением нажал на гашетки.
Немец то тяжелел и как будто впадал в слабоумие, потемнев и кроя уплотнившийся воздух, как студень, увязая в нем и застывая, точно тысячелетняя муха в прозрачном голубом янтаре, то опять выгорал до прозрачности в буревых эволюциях, как бы перетекая со скоростью свиста арапника, как бы переплавляясь из фигуры в фигуру, как бы напоминая: никуда не девалась настоящая сила его, захотел бы – убил, никуда бы такой, прополосканный смертной тоской, полудохлый Зворыгин от него не ушел – только с дымом и в землю.
Резал угол Григорию, выносил с упреждением прицел и распарывал воздух у него перед носом вереницами меток, беспрестанно ошпаривал трассами плоскости то с исподу, то поверху, то и дело швыряя его в нисходящие и восходящие вихревые, тягучие бочки, то и дело бросая в ознобные перевороты на полностью данных рулях. Обрывал, точно яблоки с ветки, порывом расстрельного ветра, атакуя так быстро, что Зворыгин едва успевал провалиться ему под мотор. Рос и рос за хвостом шлифовальным вороным гладким блеском винта, гнул, крутил, переламывал в самолетном хребте и живом позвоночном столбе – убивал.
Это был самый трудный, безумный и бессмысленный бой – побивающий все, даже здешний рекорд по шкале извращенности, неизъяснимо лицемерный, но от того не делавшийся несмертельным. В жилах от непрерывной натуги – не кровь, а горячая ртуть. Невредимые тяги рулей, уходящее время-бензин, упование всех русских душ на Зворыгина, хоть на то, что он сам станет волен в отлете, хоть на то, что он этого немца убьет, – все стянулось к пупку и завязано в нем. Первобытный табунный человеческий страх одиночества движет Зворыгиным, невозможность не вызволить никого вот из этой земли, словно если он этих русских не заберет, то и в русский народ, не вернется – даже духом одним, а не то что в телесной облатке, словно эти – последние из народа его.
Как секундная стрелка минутную, Борх обгонял непогрешимым представлением очугуневшую зворыгинскую мысль и, конечно, был неосудим в своей братской любви, выручая из лагеря Руди, предъявляя хозяевам образцовую гончую злобу и готовность служить. «Закоптит он меня! – полыхнуло в сознании. – Слаб я».
В верхней точке надсадного взмыва, а сперва в накаленном до сиянья мозгу свалил себя на правое крыло, намагниченным взглядом нашел прямо перед собой «мессершмитт» и одним старым нюхом на Борха почуял, что тот на предельном сближении нырнет под его ястребок и обратной петлей Шевиара очутится у него за хвостом. И, не в силах замедлиться, заклиная свое остамелое тело, взмолившись, чтоб сознание не помутилось, уловил гуттаперчево-ливкий захлест этой страшной петли за хвостом и тугой восходящей управляемой бочкой ввинтился в спасительную целину, пропуская хозяина неба наверх и вперед. Борх прошел под его животом. Неужели последний раз в жизни? – не поверил Зворыгин. Потерпел, дав ему бросить «мессер» на волос правее, и со смехом, прощальным оскалом обтесал алюминиевый бок по продольной оси. Что-то жалобно ахнуло, треснуло, звякнуло, будто там, впереди, уронили охапку железного лома с небольшой высоты, и навстречу его откипевшим всамделишным трассам ударила белая паровая струя. Невредимый, пустой, улыбавшийся силе Зворыгина Борх заскользил по пологому склону к земле.
Приступ острого голода бросил Зворыгина в переворот. Развернулся, спикировал, чуть не вонзившись в муравьиную землю, и пошел вдоль оси оглушенного аэродрома, прибивая волной самолетного ветра людей, как траву. Различил впереди пулеметные вышки, на которые шел, как на запах, и хватил ястребок на дыбы. Опрокинулся вниз головой и вот так, кверху брюхом, западал в упрежденную точку, словно эта еловая дура, испугавшись, могла от него побежать на своих деревянных ходулях. Это были рефлексы работы по наземным ползучим и мчащимся целям – он нисколько не думал, заученно переворачивая ястребок на живот и сменяя свой угол падения с большого на малый, словно здесь, на последнем этаже высоты, накренился под брюхом невидимый склон. Вышка лопнула в черном перекрестье прицела, ощетинившись бешеным облаком белой щепы. Уходя на короткую горку, он увидел, как спичками раскололись опоры. Разворот – и пошел на вторую, совершая все то же, но этот великан устоял, разве что брызнув щепками пулеметной кабины, и Зворыгин со стиснутым стоном развернулся на третий заход, но высокое сооружение, вырастая в глазах, покривилось и, натужившись выстоять, рухнуло, прибивая к земле многострунье высокой колючки.
Заложив над бараком вираж, выедая загон и пустынное поле голодным, вымогательским глазоохватом, он увидел, что проволока не дает деревянным останкам завалиться совсем, но правее, правее все колючие струны провисли до самой земли, став похожими на узловатые стропы незримо намотанных на столбы парашютов. И быстрей, чем Зворыгин сознал, что стрелял по своим и что острые щепки секли летунов беспощадней снарядных осколков, что-то смутное, серое, страшно живое, точно поднятый зверь, точно цепка зажатых в буерачной теснине волков, стрекануло, хлестнуло в прорыв – не один человек, не десяток, а как будто собратья Григория необъяснимо размножились.