Над мокрой головой его вспухали из земли омытые дождями каменные корни дуба-перестарка, ветви точно таких же трехобхватных дубов и высоких, как церкви, серебристо-седых, точно тронутых изморосью осокорей срастались над оврагом в купольный покров, разве что кое-где, еле-еле пробитый косыми лучами ненасытного солнца. Безумолчно трещали сороки, скрежетали заржавленными голосами разбойницы-сойки, терпкий запах всесильной сосновой смолы, увядавшей листвы и матерой травы резал беглых по мозгу, как алмаз по стеклу. Все, что было отрезано от Григория точно стальным полотном, все, чего они были в плену на короткий пожизненный срок лишены, без пощады ломилось, врывалось, текло в них теперь – точно наново, наперво прорезало, просверливало, прожигало, протачивало в задубелом, ослепшем, измученном теле все те бесконечно чудесные окна, которые были даны человеку, чтобы видеть и слышать, вдыхать, осязать, постигать и любить Божий мир.
Даже сотую, тысячную, насекомо ничтожную долю всей этой певучей, шелестящей, чевыкающей, поразительно пахнущей прорвы живого, красоты величавого, девственного, молчаливого, строгого леса не могли воспринять беглецы. Их желания были приземленно-просты и сильны, как желания диких зверей, – это были все те же желания, которые владели ими в лагере.
Летуны и «пехота», отличимая издали от летунов разве только по невероятным десантным ботинкам, потянулись, полезли, поползли на коленях и на четвереньках к захваченным из самолета мешкам и, вцепившись зубами, когтями, развязав, опростав их от груза, разбирали кровавыми черными лапами фляжки, консервы, взрезали ножами волшебные желтые банки с готическими надписями на кричащих «мясо!» этикетках, хватали зубами с ножей шматки желто-белого жира, раздирали вощеные пачки галет, щипали буханки бугристого солнечно-рыжего хлеба, присасывались к булькающим темным и прозрачным бутылкам с соломенной масляной жидкостью, вызобывали сигареты до ногтистых черных пальцев – впиваясь, вбирая, вникая, катая под серой щетинистой кожей бугры кадыков, и невольные сладкие слезы бороздили их впалые щеки, розовея от крови и серея от пота, мешаясь со спиртом и жиром, сверкающим на подбородках и даже на скулах, – животные, еще не человеческие слезы от того, что не можешь ни выдавить, ни проглотить кляп из этого невероятно добытого хлеба и мяса.
Никто не стеснялся умирающего Коновницына, и, конечно, они были неосудимы, так же, как запаленные лошади, наконец-то дорвавшиеся до проточной воды, волоча за собою убитых своих седоков; забиравшие глубже, к середине ручья, где вода посвежее; погрузившие морды в походные торбы с овсом, которые им, наконец, навесили хозяева.
Гоняя желваки под выпирающими скулами, заходясь в выворачивающем кашле и выхаркивая угодившие не в то горло комки, наполненными диким благоговением глазами смотрели друг на друга, соединенные утробным торжеством и все еще друг с другом не знакомые: летуны на «пехоту», «пехота» – на них, словно только теперь натянулась и лопнула проволока, разделявшая их.
Назвавший себя коновалом длиннолицый мужик отполз от Коновницына и занялся ногой Ощепкова. Немецкая пуля хлестнула по икре, наосклизь, оставив не дырки – глубокую сеченорваную рану: загноится от грязи – худо будет совсем. Человек, состоящий из жесткого мяса, – скотина выносливая: на него рухнет дом, сто пятнадцать осколков вопьются в него – и ему хоть бы хны, а смешная царапина, воспаление, гниль от нечистой повязки – и ногу долой. И мосластый, как конский скелет, «военврач» с оголенной бугристой башкой, выпирающей челюстью и переломанным носом хорошо это знал. У него были спирт, индпакеты и какие-то тюбики из самолетной аптечки.
– Ты чего, правда фельдшер, браток? – хрипнул Зыков.
– Фельдшер, да. Лошадиный. В Провальском заводе коньков врачевал.
– Вот мы все, брат Зворыгин. – Ощепков глядел сквозь Григория – в цельное, ничьего не хранившее следа высокое небо, различая там лица Ромашки, Сорокина, Клюева, умирающего Коновницына… И Зворыгин их тоже увидел. Лица их были строги, чисты и просторны, как поля той земли, на которой они родились и в которой истлели их прадеды, как высокое, ясное небо, дышавшее необсуждаемостью ратного труда. – Ты знаешь, Ромашка был уже на крыле, он уже ликовал, что дорвался… И руками всплеснул, со всего маха – навзничь. Вот казалось, все пули уже на излете, ни одной не добить. А она ему между лопаток. Я кричал ему: дальше, вперед – только где там… Он бежал к ястребку, как собака за зверем. Я бежал за ним следом… бежал, так сказать… и увидел: он лежит со счастливым лицом, с глупой детской гримасой, как когда убегают, нашкодив, и счастливы. Этот вот старичок девятнадцати лет снова стал тем мальчишкой… Он же год себе, верно, прибавил, чтоб в училище взяли его. Этот мальчик в нем освободился, в нем играла и двигалась каждая мышца и жилка, или мне показалось, Зворыгин. Не сберег я его… Но знаешь, если б не товарищи, ни один бы из нас не ушел. Они закрыли нас своими спинами. Своим табуном они вынесли нас.
– Откуда взялись-то товарищи? Как? – В Григории властно плеснулось животное, почти бессознательное любопытство к незнаемым новым собратьям, с которыми вместе бежали, – наверно, точно так же взволнован жеребец, прибившийся к чужому табуну, а вернее, захлестнутый им, увлекаемый общим сумасшедшим наметом куда-то.
– Да из тех же ворот, – отозвался бинтовавший Ощепкова ветеринар. – Как у вас полыхнуло, вышка – хрясть, мы туда, на колючку и в поле.
– Так откуда таким табуном? – бросил Зыков.
– Ну так мы табуном и бежали. Каждый день вокруг лагеря. Марафон, понимаешь. С утра до обеда. Ботинки-то видишь? Они на износ их испытывали. И нас заодно. Ботинки отличные, сносу им нет. Вот, гляди, – показал он босую ступню, а верней, что осталось, что было когда-то ступней: ногти будто бы вырваны – отвалились, сошли, меж полосками рваного мяса – насохшая сукровица; видно было, нога много раз подживала, а потом открывалась опять. – Специальная трасса: то щебенка, то битый кирпич, то под горку, то в горку. Кто упал, тот пропал. Задохнулся – по шее, повалился – ногами, а мы-то уж падаль. Хворостинами гнали, как скот. Били, ровно по зверю. Офицеры на вышки залезут – развлечение такое у них. Кинешь взгляд, а на вышках их цейссы помигивают. Эх, милый! Вас-то били в полете, мы видели, метко да редко. А нас… каждый день выносили своих. Утром – десять и вечером – десять. Утром банку баланды и вечером – хрен. Зашатаешься – бьют, шапку эту не снял перед ним – то же самое, шапку снял да не так посмотрел – получай, чтобы зубы не скалил. Вы простите, конечно, ребята, но мы вам завидовали. Вы про ихний штрафной спорт слыхали? Это ставят на мостик тебя или прямо в такую позицию, в которую не должен становиться человек, даже если он йог. Эх, милый, это не расскажешь. Ахтунг! Мютцен аб! Штильгештанден! – закричал этот конский скелет с такой неожиданной силой и холодной, глухой, чистой яростью, что Зворыгин и все – как ни слабы, измочалены были они – передернулись.
– Не ори! Показания дашь на суде, – обрезал воющезвериный крик ветеринара полуседой костлявый человек с энергичным татарским лицом – тот самый, который погнал их от «юнкерса» в чащу, и они подчинились ему, как табун вожаку. – Тебя о чем спросили, Рогов? Совершая тот самый испытательный кросс, мы как раз оказались на восточной окраине лагеря. Ну и ринулись с рыси в галоп. Хоть одну эту тварь придавить, а потом… А потом никогда уж такие марафоны не бегать. Было нас ровно сто человек. А за нами еще два барака – те, которые клали асфальт на плацу. Дали бешенству волю. А как на поле вырвались – куда нам? К самолетам. Мы же знали, что вы – это вы. Познакомимся, что ли, товарищи? Сколько можно еще «ты» да «ты»? Майор Ершов Степан Иванович.