– Вы подаете мне одну хорошую идею за другой. Ну, насчет мемуаров о Восточном походе. Я, признаться, всегда ощущал в себе некий задаток. Мать какое-то время считала, что я стану известным писателем, а не пилотом. – Мне хотелось почуять отдельность от них, нащупать какую-то перегородку внутри, но этот могучий инстинкт отторжения был только у Руди, а я слишком поздно задергался – как муха, запоздало распялившая крылышки в клею.
– В таком случае, Юнгер, Томас Манн, Лев Толстой, не желаете ли вклеить в вашу беспощадную исповедь это? – Майгель точно из воздуха вытянул и швырнул на столешницу несколько небольших фотографий отличного качества: опаляемый молниями офицер в элегантно сидящем мундире люфтваффе, словно делая что-то обыденное и физически необходимое, складно целился из пистолета в висячую полуголую тушу-скелет, и его-мое вышедшее с какой-то рифеншталевской рельефностью лицо не выражало ничего, кроме привычного, закостенелого властительного равнодушия. – Это вовсе не компрометирующий материал, милый мой. Это вы. Это то, что останется, скажем так, в вечности. Вы все еще считаете, что вашими словами можно что-то изменить? Двуногие, которые заступят нам на смену, не понимают слов – одни лишь ощущения. И на кого же им захочется, скажите мне на милость, походить – того, кто висит, или того, кто держит пистолет? Вы уже сослужили нам службу. Вы – наш. Мы проиграли настоящее, но выиграли будущее. Мы победили эстетически. Вы, вы. Одно-два поколения сытых детишек, и когда сдохнут все, кто мог видеть хоть краешек правды, у кого нашей с вами стальной красотой отрезало ногу, детей или мать, вот тогда все начнется по новой. Вы уже никому не расскажете собственной правды. На этих вот спасательных подушках, – он тронул пальцем фотографии, – вам никогда не выплыть в будущее. Вас в него не возьмут. А верней, не признают вас тем, кем вы сами хотите казаться. Это если мы вас не раздавим сейчас. Выбирайте, мой друг, выбирайте. Спросите себя самого, свое тело: способно оно на такой героизм – исчезнуть сейчас, в тридцать лет? Придется доживать свой век не Борхом, а Шмидтом или Шлоссером, никем. Пощаженный палач, недобитый нацист, затаившаяся в пыльном подполе крыса – вот, милый мой, к чему сведется слава рода Борхов, ваша неповторимость, единственность, сила. Ну послушайте, вот же ваш брат, там, внизу. Так живите хоть вы! Возможности моих хозяев велики. Ну не прельщает вас вся эта насекомая возня в дипломатической трухе, ну не хотите вы, крылатый, ползать по ковровым дорожкам – так мы дадим вам новую войну. Осмелевшие Соединенные Штаты и красные скоро схлестнутся, эти новый и старый совладельцы Земли. Ну, не с такой безжалостной тотальностью, на которую были способны только немцы и русские, – на каком-нибудь второстепенном театре, где-нибудь на Востоке, в Маньчжурии или в Индокитае. Поменяете свой «мессершмитт» на какой-нибудь сверхскоростной «огневержец» – и играйте в свое удовольствие. Вам всего лишь придется какое-то время побыть нашим неофициальным посланником. Вы опустошены сейчас, я это понимаю и, конечно, готов дать вам время.
– Давайте, – оборвал я его.
Часть пятая
Свобода
1
Днем – по солнцу, а ночью – по Полярной звезде, прожигавшимся в иссиня-черной пустыне ледяным, равнодушным, матерински слезящимся звездам Медведицы. Ухватиться за дышло путеводной телеги и ребенок бы мог. А иной ясной ночью столько звезд высыпало – что муки или проса из худого мешка, и уже не сыскать в этой прорве тех самых, ровно как по линейке невидимо соединенных, – утонувшего в звездной полове Ковша. И дивился Зворыгин явлению Божьих небес, голубому пожару Стожаров, нерушимости и постоянству мирового порядка светил, молча двигаясь и замирая по горло в мерцающих звездах. Будто только родился. А как? Разве он не родился еще раз, разве не было это голубое и черное, пестрое от серебряных звезд, как несушка, нерушимое, вечное небо Зворыгину возвращено – чтобы как никогда чисто, остро и больно он увидел свет жизни, чтобы как никогда глубоко и свободно задышала дарованным небом душа.
Подкрепившись сном мучеников и безгрешных зверей, долго шли сквозь чащобу они утром первого дня на незнаемой чешской земле, продрались на опушку, на свет и – как будто бы верхним чутьем – на забытый, потрясающий запах жилья: далеко, широко разносившийся запах дровяного, печного, сугревного дыма, сладкий запах ядреного конского и свиного навоза, кислый запах распаренных шкур битюгов. Свежим клеверным сеном, парным овечьим молоком и даже будто бы колодезной водой пахнуло – всем, всем, из чего состоит неизменный, живительный дух деревенского дома, и вот если б открылись им белые льды, золотые барханы, райский сад или адова лава на подернутом пеплом вулканическом склоне, то не так захватило бы сердце, запекло в животе, как при виде седых от дождей и снегов серых рубленых стен разнородных сараев и ближайшего крепкого дома, и колодезного журавля на дворе, и других далеко отстоящих друг от друга домов, тоже крепких, угрюмых, обметанных тесом или светлых, нарядных, беленых, перечеркнутых наискось черными балками.
Это были не русские избы, не хохлацкие хаты, а дома совершенно другого порядка, вернее, усадьбы: каждый двор жил подчеркнуто обособленной жизнью, со своими сараями, посреди своих рощиц, садов, на своем, пусть и крохотном, поле.
– Кулачки, мироеды, – оценил уклад жизни неведомых чехов Ершов.
Хоронясь в непроглядных крушиновых зарослях, пошептались и выслали за «языком» четверых: умевшего ступать без шороха Свинцова, двужильного угрюмого Любухина с добытым им немецким автоматом, Зворыгина, казавшегося крепче, чем другие, и хромого Ощепкова, понимающего по-немецки. Припустили к овину гуськом, пригибаясь к земле, будто уж не умея идти и бежать в полный рост, перекинулись через жердину, по указке Свинцова разбились на пары, с двух сторон огибая сарай… и едва он, Зворыгин, с Ощепковым выперлись из-за угла – человек в домотканых портках и рубахе уронил перед ними ведро, но, видать, лишь затем, чтоб схватить, как оружие, длинные трехрожковые вилы. Врезал в них такой взгляд, словно были в шерсти и с клыками. В тот же миг забрехал на цепи, захрипел от сдавившего горло ошейника дюжий кобель: «Просыпайтесь, соседи! Чужие!», в тот же миг заквохтали всполошенные куры; подобравшийся сзади Свинцов заскорузлой ладонью припечатал хозяина к месту. Тот вздрогнул всем телом, но немедля мотнул головой на соседний сарай:
– Там! Туда! Рыхло, рыхло! – И сам, как ошпаренный, затолкал всех троих в дровяник, заметавшись по следу Григория зайцем, обезглавленной курицей, и Зворыгин увидел, как бешено он уминает навоз, превращая цепочку их свежих следов в безобразное месиво. – Тихо, тихо! Птам се вас, прошу! Что вам надо?! – Застрял в проеме и кричал срывающимся шепотом, задыхаясь, как собственный пес на цепи, – с такой застарелой обидой и мукой, как будто не первыми были они, кто пожаловал в гости из леса. – Йидло тржеба?! Продукты?! Дам вам, дам! – Не спрашивал, кто и откуда, переходя на русский и обратно, как собака с угрозного рыка на визг. – Тише, тише! Я все принесу! И тикайте до леса! Прыч одтуд! Уходите! Нелзе, нелзе вам тут! Глидки тут ходят, глидки! Гестапо!
– Мы уйдем, друг, уйдем! – тихо, резко и внятно пролаял Ощепков. – Только ты проведи нас по этому лесу. На восток, на восток. Проводник нужен нам, понимаешь?..