– То неможно! – Оборвал его чех. – Я вас не поведу! Не могу! Йидло дам, одев дам, и давай – уходите! Я прошу вас, товарищи! Нет! У меня здесь семья, дети, дум… – Пожилой, дюжий, твердый, с разбитыми работой крупными, тяжелыми руками, с неуживчиво-мрачным кремнистым лицом, он дрожал от растекшегося по всем членам озноба, и сочетание большой телесной силы с обрывисто-дрожливыми движениями было неприятно; глаза его как будто бы выдавливали их в лесное и волчье «откуда пришли», но вместе с тем и умоляли: «Уходите!»
– Нет, друг, мы не уйдем, – вдавил в него Ощепков беспощадное. – Не пойдешь вместе с нами – мы останемся тут, в твоем доме. Нас много. И у нас есть оружие. Придут твои глидки – мы будем стрелять. Что будет тогда с твоим домом? Что будет с твоими детьми?
– Нет, нет! – Мужик весь передернулся и вздрагивал от внутренних ударов, ломающих все его прочности; под ногами его загорелась земля, своя землица-любушка под ногами хозяина, он смотрел на горящие ребра, проседавший, сложившийся, рухнувший деревянный скелет своей жизни, и Зворыгин с холодной, презрительной жалостью ждал: поведет, поведет их сейчас на восток, лишь бы как можно дальше увести страшных русских отсюда. – Так нельзя, так не надо! А покуд пуйду с вами – цо буде с моими детми?! Гестапо их встрелит! А спалит муй дум! Я дам много йидло, дам одев! Я дам все цо жадате! Я прошу вас, товарищи! Пак немцы вшуде, вшуде! Они вас захитят! А то е вше! То конец ме родине! Но будьте си лидми!
– Сам, сам пожалей их! – гнул Ощепков свое, хорошо и давно зная двигатель слабых человечьих устройств. – Проведи нас хотя бы до ближнего леса. Ты же знаешь свой лес, все овраги, все тропки. Знаешь, где можно спрятаться, ну! И назад возвращайся, к своим! К детворе своей, к бабе! Живи!
Сами стены родные, сила крови, текущей по родственным жилам, лай своей же собаки погнали хозяина в лес. Лосем он побежал в дом за йидлом, по дороге ударив ногой кобеля, и всего через пару минут возвратился с набитым кулем, припустил вслед за ними к опушке, как сука за своими щенками в мешке. Серой тенью взметнулся сидевший за сарайной стеною Любухин.
Звали первого чеха Иосиф. Доведет до какого-то Лаза, сказал, и не дальше. Дальше путь на восток перережет шоссе, по которому катят вереницы груженых машин и стоят «немцы с пушкой».
– Русский знаешь откуда? – подивился Ершов. – Что, не первые мы к тебе в гости? Были русские раньше?
– Научился в России. В ту войну был… в плену.
– Ну а русские, русские в гости к тебе приходили? Что-то ты нам, Иосиф, удивился как будто не сильно.
– Были русские зайцы. З немецкого табора, лагеря, так. Ваших мало. Наши, чеши, текут. Те, которых в Германию на работу забрали. Мам два сына забрали до немецка.
Зворыгин знал о Чехии: индустриально-аграрная страна, Ян Гус, табориты, рубились за веру и волю с немецкой свиньей, но Гуса сожгли пять столетий назад, а нынешних чехов схарчили с известной субстанцией. Теперь же он за двое суток узнал неизмеримо больше: что языки их – русский с чешским – суть единого корня, и, наверное, вправду все люди в начале времен говорили на одном языке, и не важно, от Бога они или от обезьяны: ну мычат же коровы и воют же волки на всех континентах Земли одинаково. Вот и чехов теперь можно было понимать без особых мучений. Может, чувство сородственности языка возникало у них, беглых «зайцев», на контрасте с наждачной чужеродностью немцев. Разве только коробили пулеметные трассы согласных «тржб», да ласкавшие слух, удивительно «наши» слова означали у чехов совершенно иное. Но и то, что их «родина» означала семью, а дрожащее «заяц» – сбежавшего пленного, заставляло дивиться разительной точности прародительского языка, который вперед остального, естественным образом склеивал беглых с туземцами. Самолет же по-ихнему было «летатло».
Узнали они, что те самые «глидки», которыми их так стращал Иосиф, – это лишь подневольные топтуны-соглядатаи, просто местные «добрые чехи», которых немцы нудят следить за округой, выявлять по домам и лесам-буеракам чужих. Так они повинуются немцам из страха и шатаются подле своих деревень безо всякого злобного рвения. Потому что «чужие» ведь кто – те же чехи, на своих же сынов, кровных братьев, кумовьев натыкались – обхудалых, голодных, сбежавших из немецкой неволи домой. Угоняли в Германию местных девок и парубков эшелонами и табунами, как наших. Верно, были и концлагеря, и расстрельные ямы, хоть угрюмый Иосиф не сказал им об этом ни слова; этот первый «язык» вообще показался Григорию слепком лица своего небольшого народа – отдавший в немецкое рабство двоих сыновей, раздираемый надвое нежеланием зла никому и всесильным, пожирающим страхом за себя и своих малых деток, с головой погрузившийся в единоличный навоз: «йидло дам», и давай – «прыч од ме».
Ясно было, что чехи – не злобные псы, но неопределенность была – как на мерзлом болоте: вроде держит земля, а наступишь на кочку – и ухнешь в плотоядную топь. Да сама их земля – мало что совершенно незнаемая, так еще с перепадами, то под горку, то в горку, то почти непролазная чаща, то чистое поле, сенокосное, скотье раздолье, ладонь, на которой тебя безо всяких биноклей видать, а за нею опять уж синеются густо поросшие лесом крутые кряжи. Уйма разного люда бродила по этим лесам и горам – то шумливой толпой, то сторожкими стайками, и вот кто они, кто? «Чеши добры»? «Зайцы» с каторги? Вдруг полицаи? Что там можно увидеть сквозь лезущие прямо в морду еловые лапы? Непрерывное чувство обклада, загона. Хоть они и летели над горным массивом – разве что лесниками обжитой землей, но со связью радийной, телефонной и всякой у фашиста был полный порядок везде: если видел над лесом их кто, если кто обнаружил обломки Тунгусского метеорита – невозможную пару покинутых краснозвездных машин, – то охвачена местность тревогой, может быть, даже цепью загонщиков, псами. Методическим треском мотоциклов с колясками. Но ни лая, ни звука немецкой отрывистой речи, все как будто звенящей в ушах, – может быть, просто слишком велик был чащобный массив, слишком мало штыков и моторов у немца в глуши, чтобы взять беглецов за полсуток в колечко.
Первый чех дал им две пары кожаных сбитых опорок, два комплекта одежды из старых обтерханных брюк и чиненых шерстяных кацавеек да холщовую торбу картошки и хлеба, сделал, как обещал, и, попятившись так, словно каждая ветка вокруг и трава под ногами – хрусталь, припустил с зачумленного места к своим.
По шоссе беспрерывно катили тяжелые грузовики с неумолимыми немецкими крестами на бортах, с серебряными ленточками, ромбами, трехлучевыми «мерседесовскими» кольцами на радиаторных решетках, волокли зачехленные длинноствольные пушки на север; иногда сквозь гудение моторов отчетливо слышалось хрюканье путешествующих в том же направлении свиней; по обочинам неутомимо сновали колясочные мотоциклы с нестерпимо живыми очкастыми фрицами – в непромокаемых плащах, с регулировочными жезлами и нагрудными бляхами в виде ущербного месяца. Ночью эти же гнусные тарахтелки и грузовики беспрестанно вылизывали светом фар придорожный подлесок, глубоко прорезая еловую чащу лучами и приваривая беглецов к ослепительно белой земле. А на той стороне – тоже лес, но пожиже. Метров сто в глубину – только редкий и чахлый подрост.