Я молчал – что тут скажешь? Ведь нам в самом деле ничто не мешало собрать, завести машинку рождения в мир, производства чьего-то визгливого права на рай – мешало то же самое и с той же обыденной неумолимостью и силой, что и каждой немецкой семье или паре: вездесущие американские бомбы и отсутствие воздуха будущего – точно так же, как гражданам Средневековья и Новейшего времени мешали эпидемии чумы, испанского гриппа, мировых революций, постоянная проголодь и сырая вода. Тогда «бессмертие в пределах рода» приобреталось крайне просто: плоди, как крольчиха – и кто-нибудь из десяти орущих красных, сморщенных, даст Бог, и доживет до своей детородной поры, не умерев от воспаления легких и убив твою смерть. В этом были едины дворяне и простолюдины. И сейчас Тильда скажет, что в наших родильных домах, как и прежде, нет свободного места, что подобное учреждение можно разрушить двухтонной авиабомбой, но нельзя от него отказаться, закрыть; что если не сейчас, то никогда, быть может, мы с нею не сделаем нового единственного человека, не испытаем этой… этого… того, что смешно назвать «счастьем». Дети – это простейшее, необсуждаемое принуждение к любви, настоящей, такой, когда любишь кого-то другого сильней, чем себя.
– Почему ты молчишь? Ты боишься? Чего? – говорила она, глядя внутрь себя, в пустоту своего живота. – Ты не видел в Берлине беременных, женщин с колясками? Все эти развалины, горы камней, обломки мебели, пожитки, трупы на тротуаре – череда самых разных безжизненных ног, молодых, стариковских, босых или в модных чулках с инкрустацией – и вот эти гусыни с огромными округлившимися животами, которые – ну извините – теперь уже не могут не расти. Что же, всем им не страшно? Или их подобает причислить к разряду недочеловеков, уж если их волей управляет животный инстинкт, властный голос простой человеческой матки? Я знаю, Герман Борх, что летчиков иногда убивают, но это не кажется мне основанием бояться – скорей наоборот. У немцев нет другого времени рожать. У нас с тобой другого времени не будет. Только время войны или после войны. Глупо ждать наступления какого-то завтра, если каждого могут убить хоть сегодня и никакого завтра, даже самого ужасного, для тебя не наступит. Надо просто любить, а во всем остальном доверяться судьбе. Если не суждено – ну так что же, ты сам говорил нашим бедным друзьям о расплате по русскому долгу: женою за жену, ребенком за ребенка, матерью за мать. Неужели ты думаешь, что родительство сделает нас еще более уязвимыми и беззащитными, чем мы есть на сегодняшний день? А ты не думал, что такой вот выпирающий живот – это самый надежный таран и броня в наши дни? Или русские звери воистину никого не щадят? Мне-то кажется наоборот: если что-то и может удержать их от зверских расправ, то такой вот живот.
Я мог бы сказать ей: она ошибается, нет ничего такого, что не мог бы сломать и сожрать человек, русский он или немец. Но я знал и другое: дети – не для того, чтобы ты прикрывался их малостью и чистотой, не для того, чтобы отдать твои долги, – долги эти никто отдать не может, даже если умрет, вденет голову в петлю, и дети тоже их не отдадут, поскольку вырастут и сами заживут по-взрослому. Воля к жизни не может не быть волей к смерти другого, идет ли речь о месте в университете или о куске хлеба. Ты знаешь: мир – это война, проценты, прибыли, прибавочная стоимость, ошметья мяса и обглоданные кости; тут меняют только обертки и ценники: порой людям проще убить, чем купить, порою же – наоборот, суть одна – много глоток и мало еды, можно только подняться наверх, стиснув зубы на горке, как мы со Зворыгиным, или, выпустив ручку из пальцев, навсегда пойти вниз, в пищу более сильному зверю. Ничего не изменишь, только это дано. Но вот дети все портят. Мешают. Детский взгляд все меняет – непереносимо. Когда они плачут, кричат, когда большие люди бьют их, как приблудившихся дворняжек, сапогами, чтобы просто заткнуть, погасить этот визг, вот тогда понимаешь: надо что-то немедленно здесь изменить. Должен – ты. Смотрят ведь на тебя.
3
Шагают, замерли, крадутся… Каждый шаг, каждый шорох режет слух, как осока – перепонки меж пальцев. Все острей, все тревожнее тянет навстречу будоражащей пресною сыростью, тиной, серным запахом илистой черной земли, горьким духом омытых водой и сопревших древесных корней. Ползком подобравшись к обрыву, с кремнистого яра увидели разглаженный серый простор: река оказалась не столь широка, как боялись, тот берег – отчетливо виден, высокий, богатый расщелинами, переходящими в заросшие коричневым бурьяном протяжные ветвистые овраги. Левее, на десять часов, виднелось скопление червонных чешуйчатых крыш как будто подожженного закатным солнцем городка, курящиеся трубы белых домиков, полупрозрачные, обобранные осенью сады. Правее синел непроглядный сосняк, к нему вела изломистая, узкая, но вроде бы глубокая овражная вилюжина – в него-то и юркнуть, рванув от воды.
Отпятились в лес, скатились в ложок, залегли. Совет держат: как? Да вот же – напротив того сосняка. В овраг и направо, вперед и наверх. Саженками, ночью, а как? Но чувствуют всем своим телом, по хриплому дыху, по виду своих остроребрых боков, по стынущему блеску глаз друг друга понимают: не выдюжат вплавь.
Ершов, поразмыслив, послал Свинцова в разведку вдоль берега – найти спуск к воде понадежнее, прощупывая брюхом перепады, а если вдруг чудесно повезет, то и найти бесхозное плавсредство. Любухин с Павличенко забрали каждый пару летунов и двинулись в глубь леса на поиски валежин – решено было выволочь к берегу пару-тройку лесин подлиннее и, держась за сучки всей ватагой, что есть мочи грести на тот свет в антрацитовой темени ночи, перебивая тихое течение и надеясь успеть до гребнистой белопенной стремнины.
В сгустившемся зеленом полумраке Любухин, Зворыгин и Зыков отыскали две сломленные худосочные сосенки. Вернувшийся Свинцов поведал о пароме напротив того городка, который они сразу же увидели с обрыва, о грунтовой дороге, о крестьянских подводах и о дюжине лодок, причаленных рядом с паромом. О том, чтоб соваться туда, нельзя было и думать: пяток усатых чехов-полицаев барражировали вдоль реки и варили уху у причала, а самое главное – телефон в полосатой шлагбаумной будке.
– Мы бы их, предположим, заделали, – проурчал зверова-то Свинцов, – только связь у них с берегом, связь. Не на нашем – на том берегу будет шухер.
К ночи здорово нахолодела земля. Знобко жались друг к другу в своих ветхих лагерных робах да подаренных падкими на материнскую жалость девчонками кацавейках и ватных штанах. Где уж было, казалось, отогреться о жесткие остроребрые спины друг друга? Но струилась еще по их жилам горячая кровь, и как будто уже сообщались тела, и кому было мало своей, согревался чужой.
Наутро обметало инеем траву, забелило подножия дубов, приречная земля подернулась ледком, залубенела, на беглецов дохнуло близостью серьезных холодов. До высокого солнца они с величайшими предосторожностями и червячной, улиточной скоростью продвигали лесины к воде, замирая при каждом отдаленном невнятном, подозрительном звуке, каждом встрепете крыльев иглоносых коричневых вальдшнепов. Безумолчно чечекали и чуфыркали птицы, скрипели ржавыми своими голосами неугомонные злодейки-сойки, беспрерывно терзая живущих на пределе внимания людей; тетерева пернатыми снарядами прошивали чащобу, срывая с веток ворохи пожухлых пестрых листьев. Все казалось, что кто-то говорит человеческим голосом в полуста только метрах от них, приближается к ним, дышит в спину, и вот, полнозвучный в лесной тишине, великанским арапником хлопнул винтовочный выстрел, и как будто по ним, из кустов, открывая охоту на них, вразнобой прогремело сразу несколько ружей. Это было так страшно, что каждый услышал разрывающий душу и мозг властный лязг: «Мютцен аб! Штильгештанден!», похотливый восторженный гогот горящих снегириным румянцем ублюдков: «Отто, отто, фриш фляйш! Руссиш фляйш! Ахтунг! Ахтунг!»