– На реке бьют – за птицей! – хрипнул закаменевший в напряжении слуха Свинцов. – Охотники, мать их! Все, ребята, сидим. Или как, может, мы их пощупаем? Аккуратно, майор? Может, лодка у них?
– Не сметь, Свинцов, сидеть!..
И до жемчужно-серых сумерек сидели в черном ельнике, сторожа каждый выстрел и всполох утиной охоты, больше всего боясь заливистого лая непременных легавых собак, и слепая, безумная радость обнимала их полымем, когда выстрелы делались тише и глуше и трескучее эхо укатывалось вниз и вниз по реке, а потом, ближе к сумеркам, властно навалилось на всех и почти что лишило и слуха, и нюха граничащее с забытьем равнодушие.
В черносмородиновой темени ощупкой двинулись к реке, сволокли две лесины к урезу, столкнули и, словно уж насквозь прохваченные сыростью, предвкушением первых разящих ударов холодной воды, стиснув дробно стучащие зубы и напружив до каменной твердости мышцы, малахольной бурлацкой артелью взломали вороненое тучное остекление реки. Не боясь оглушительно мощного плеска – на брюхо, и несметь патефонных иголок впились в опаленное тело Зворыгина. Вода настегала их лучше кнута и веры в тот свет – немыслимо, несбыточно далекое заревое, набатное «наши». Гребли изо всех сил и жил, хватая с лошадиным храпом воздух и обессиленно наваливаясь тряпичными, очугуневшими от ледяной воды телами на сосну. На быстрине их стало разворачивать, увлекать по течению к парому, отрывая горящие лубяные ладони от сучьев; гребущий перед ним, Григорием, Ощепков то и дело с надрывным стоном упускал осклизлое бревно, и Зворыгин хватал его то за ворот, то за волосы и притягивал вспять с такой силой, что Ощепков касался своею щетиной его занемелой щеки.
– Держись, комдив, держись… – Ноги стискивало, точно мерзлым железом, и казалось, что их отнимают кусками. Боль вливалась в суставы, как свинец в просверленную бабку-свинчатку, и казалось, что легкие переполнены болью и льдом.
Холодовая бездна с доброй, мягкой настойчивостью неосильно тянула, звала, тонким звоном сулила приют запаленному сердцу, заставляя поверить, что там, только там, в погасившей сознание ласковой тьме, может стать человеку легко и приятно, только там может кончиться вся его маета… И когда остамелые ноги коснулись кремнистого дна, то никто не поверил, что под ними воистину твердь, и не выпустил сучья, как будто уж вросшие в ледяные ладони, и не сразу сознал, что ползет на коленях, толкая бесполезное дерево к берегу.
Повалились и влипли в студенистую землю, не чуя, что по спинам идет перекатами ледяная вода, вообще ничего уж не чувствуя, ни единого органа в опорожненном, изработанном теле. «Х-х-хы-и-и-и-и!», «Х-х-х-а-а-а!» – как один человек, тщились выхаркать плескавшуюся в ребрах, ищущую выхода мокроту, с частотой общей дрожи хватали сырой обжигающий воздух, который драл наждачною теркой нутро.
– Братцы, дальше… прошу вас… – услышал Зворыгин глубокий, прерываемый неодолимой икотой умоляющий стон. – Иначе… подохнем… тут… лежа. Надо двигаться, слышите?.. двигаться…
На локтях и коленях Зворыгин куда-то пополз, ощущая, что на ноги встать он не в силах, как ребенок, которому предстоит научиться ходить. Все, что мог, что могло из него изойти, было выхаркано, но мутило не переставая. Слепо мыкаясь в темени, сталкивались задубелыми лбами, не могли ни окликнуть, ни услышать собрата. Неизвестно каким стадным чувством держались друг друга. Где уж тут было им отыскать тот овраг, на который нацеливались, по которому предполагали подняться в тот самый, подходящий для жизни сосняк? Все, что ими владело, – забиться в сухую бурьянную непролазь для сугрева, да в любую нору, где возможно, прижавшись друг к другу, унять колотящий, корежащий тело озноб. И забились в кугу, в камыши, что-то бритвою врезалось в перепонки меж пальцев – осока.
Вдруг Григорий почувствовал, что ползет ровно как по расквашенной на просушку перине. Под руками его и коленями плотоядно зачвакала топь, и быстрей, чем в сознании отсырелою спичкой мигнуло: «Болото!», чей-то крик шилом впился Зворыгину в уши:
– Та-а-ну-у!..
– Стой! Куда?! Всем стоять! По порядку на первый-второй! – перекрыл властный голос Ершова хрипящее разноголосое «в-гроб-разъязви!» – Все ко мне, я на твердом, на твердом! И за мною – гуськом, как за курицей! Все ложись! Равномерно всем телом дави! А иначе утопнешь! Вперед!
Прав майор, это физика, только так и возможно пересилить засосы трясины. Как болотные гады, ужи, медяницы, пиявки и прочая бесхребетная мразь, поползли по зыбучей и липкой, как деготь, похотливо уступчивой массе, окликая друг друга потаявшими до паровозного сипения голосами и судорожно лапая обмазанные ледяною патокою пятки того, кто телепался впереди. Пузыристая гнилостная жижа подступала ко рту с каждым вздохом, столярным клеем схватывала веки вездесущая студенистая мокрядь, а тело будто знало само, как ему распластаться и какие расчалки под кожей задействовать, чтоб не утопнуть.
Ползущий передним Ершов с задохнувшимся стоном ухватился за что-то спасительно твердое. Вот и руки Григория сцапали склизкую узловатую ветку – подтянувшись, упал на нее животом. Упираясь ладонями в закрутевшую грязь, он прополз еще несколько метров и – как будто бы оборвалась в нем последняя тяга, налегла на хребтину плита – повалился ничком.
Сколько он пролежал в забытьи, неизвестно – может, час, может, только минуту. Бог знает как он очутился в объятиях сбившихся в кучу собратьев, и продрогшее тело его завибрировало в общем ритме со всеми телами, как трясутся пшеничные зерна на веялочном решете, отделяемые от мякины, а потом они разом тягуче завыли, ничего, кроме этого, не способные сделать для того, чтоб согреться…
Тяжелое мглистое небо уделяло глухому овражному дну так мало слезливого света, как будто не верило, что схоронившиеся в буераке люди еще живы и что им еще нужен какой-нибудь свет. Тело было оковано, сведено и раздавлено болью, в руки-ноги как будто забили железные скобы. Словно вылепленные из речной глины лица шли трещинами при попытке что-либо сказать или просто вздохнуть, насквозь сырая и пропитанная болотной жижею одежда облепила простывшее тело, точно невыносимо горячее тесто, и, ссыхаясь, стянулась на теле ледяной тесной коркой.
На чужих, остамелых ногах поползли вверх по днищу, пробиваясь сперва сквозь камыш, а потом сквозь матерый бурьян. Впереди шли нюхастый Свинцов и Любухин, за ними, приотстав метра на два, Зворыгин и Болдырев. Направо, за кромкой оврага, виднелись низкие разлапистые кроны редких сосен – не та, не та волшебная чащоба, которая туманно и сказочнонедосягаемо синела на этом берегу, представившись им с того берега лучшим укрытием. Налево – только сизая глухая пустота. Сторожкий Свинцов опустился на брюхо, пригибая к земле и Зворыгина с Болдыревым, прополз метров десять и вскинул дрожащую руку, привычным жестом останавливая всех. Он должен был первым доползти до вершины оврага и, выжав башню из укрытия, обшарить взглядом местность – заслышав же любой тревожный звук, немедля замереть.
Он проделывал это стократно, но, видать, пережитое ночью и в нем притупило звериные чувства – сразу выполз из узкого, обмелевшего русла на чистое. Зворыгин сам не понимал, почему он полез за Любухиным вверх, не подчинившись приказному жесту непогрешимого Свинцова. Гортанный лязгающий вскрик, упругий серый всполох. Неуловимый миг – и грузное, упитанное тело повалилось в овраг прямиком на Любухина, и Григорий услышал упругое бульканье – точно из горлышка опрокинутой рядом бутылки.