Зворыгин молчал. Все эти вопросы вворачивал в зворыгинский мозг еще тот немецкий слизняк-искуситель, и Григорий ответил на них за неделю до воздушной тюрьмы. Явь немецкого плена неделимо вступила во владение зворыгинской волей, сознанием, телом, и суровый, неправый, безумный суд родины был такой же далекой, ледяной, заполярною явью, как и завтрашний день, как и вольный ход в небе, как и эта минута. И почти что такой же далекой советская родина оставалась сейчас – как сморщенное личико зворыгинского сына или дочери, как лицо его Ники, как лицо его матери, на золотой заре младенчества склонявшейся к нему.
– Мы-то знаем, как будет. Старики вон, Ощепков с Ершовым, тоже все понимают, наверно, – давно в Красной армии. А пацан твой, Соколиков, прочие? Их же вера ведет. Да какая там вера?! Мать родная покликала, родина-мать! – сиплый голос Свинцова окреп то ли в злобе, то ли в чувстве сиротства. – И идут они, зная, что мать их обнимет, их усталые ноги обмоет, за все горькие муки отлюбит, вещим сердцем увидит, каково было им. А придут – не в землянку, не к печке, не в народ фронтовой, а за ту же колючку. И какая-нибудь тыловая отборная дрянь с сытым рылом, которая нас на священный порыв вдохновляла из теплышка, – кулаком по лицу, кулаком. Признавайтесь, паскуды, как родину продали. И по морде опять. Да и что там по морде? Можно ведь и не бить. Если б это по телу, а то ведь по душе. Это нас-то, нас, нас за своих не признать? Мы же там… мы же к вам…
– Нам до того еще ползти не доползти. На встречу с родиной, выходит, как на смерть, во все глаза не поглядишь. Или что же теперь – не идти?..
В предрассветной лесной непрогляди пошли – норовя до высокого солнца уйти от реки, от вчерашних охотников как можно дальше. Раздвигали еловые лапы, нащупывали шероховатые сосновые стволы; в десяти шагах было ничего не видать, а вокруг все шуршало, шепталось, шелестело, пощелкивало, беспрестанно будило тревогу; то и дело мерещились рокот моторов, лязг чужих голосов, рев пожарной сирены, а потом становилось понятно, что это просто гукают совы и пыхтят под ногами ежи, сами, верно, от страха обращаясь в иглистый клубок, железно нащетиниваясь и пряча потешные свои свиные мордочки. И вдруг небывалый и жуткий в своей обыденности взвизг – совершенно изжитый из памяти звук человеческого и машинного мира – пронизал неохватное дремное, зачерненное ночью лесное пространство, впился в душу и слух, и не сразу назвали по имени этот паровозный гудок, полный грусти напрасного, безответного оклика и навечной разлуки.
– А вот и железка, ребята, – просипел вросший в землю Ершов. – И, похоже, ведет на восток. Эти фрицы вчерашние, верно, к ней и тянули свой провод. Ну чего, будем двигаться вдоль? Подождем – развиднеется малость, а то в этих потемках и рельсов под собой не увидим…
Занялся на востоке ледяною полоской день, посветлело над лесом холодное аспидно-черное небо, но они еще долго не трогались с места, боясь заплутать в затопившем чащобу молочном тумане, поглотившем все неповторимые частности этого леса, что могли послужить пришлым людям надежными вешками. А когда рассочилась белесая мгла и чуток завиднелись верхушки рослых мачтовых сосен, то Ершов, поразмыслив, отправил Свинцова, Любухина и Павличенко на юг, в туманную невидь, откуда доносились пронзительно-печальные гудки бегущих днем и ночью эшелонов.
Вернувшись где-то через полтора часа, те доложили о высокой насыпи двухлинейной железной дороги, рассекающей лес в девяти верстах к югу. Направление было определено. Началась бесконечная пытка разнородными звуками, порождавшими самые дикие галлюцинации слуха: «стреляют!», «идут!». Каждый день подползали к железке и ни с чем возвращались обратно, на четвертые сутки увидав, что на той стороне поредел, оборвался чащобный массив, потянулись поля с различимыми на горизонте рафинадными кубиками деревень и оттуда, с далекого юга, пролегла через поле к железной дороге грунтовка, упиравшаяся в полустанок. Чувство близости стрелочников, путевых сторожей, страшных мотоциклетных разъездов, нюхастых собак ледяною когтистою лапкой скреблось возле сердца…
– Свинцов, Павличенко, к дороге.
– Зворыгин, пойдешь?
Зворыгин пошел.
После того как он «без крови снял связиста», Свинцов его зауважал и начал доверять ему вполне. Ершов с охотой отряжал в разведку летунов, соединяя их с испытанными пехотинцами, – вероятно, в расчете сплотить беглый сброд чувством общего боя, а точнее, ползучих усилий, мягчайших шагов и немых выразительных, страстных сигналов в лесной тишине. Зворыгин вдруг подумал, что при всех прочих равных – откорме, нагуле – он достал бы Свинцова в бегу без труда и на голых руках бы его пережал. Но не так он проворен и ловок по сравнению со скорохватом-разведчиком, да и шуму в лесу от него, как от поднятого кабана.
Поредел за матерыми соснами ельник, и Свинцов, подавая пример, на мгновение замер и с завидною складностью опустился на брюхо. Вот такая была она, эта работа: ляг на пузо, замри и часами не смей выжимать пустозвонную голову из недвижной высокой травы.
Григорий увидел высокую насыпь, черный столб с телеграфными струнами и, толкнувшись с земли, пригибаясь, покрался сквозь высокий чапыжник вдоль потравленных черной паровозною сажей придорожных репьев. Шагов через тысячу оба разведчика замерли, и Зворыгин как будто бы тоже услышал – с опозданием на трехсекундную вечность – еще не шаги, не движение, не голоса, а присутствие, близость, дыхание, слепоту, беззаботность чего-то враждебного.
Повернув от дороги к подлеску, Свинцов с неправдивой бесшумностью вторгся в дубовую рощу, которая выдавалась к дороге мыском, и, опять опустившись на брюхо, поползли между голых дубовых корней, присыпанных узорчатой скоробленною ржавчиной. Листья эти гремели под руками Зворыгина, как консервная жесть. Ни лязга, ни стука подбитых гвоздями немецких сапог, ни далекого гневного паровозного пыханья… И пристыли к земле, услыхав перелив обслюнявленной кем-то гармоники. Сразу следом – паскудный гортанный, хохотком пересыпанный оклик «Хей, Вилли!», прозвучавший, казалось, над тихой водой и в железных костях протяженного мостового туннеля. И еще не простыл долетевший до них по мосту отголосок, как вдруг на расстоянии звериного прыжка и даже будто человечьего размаха что-то хрустнуло – и, на звук повернув опаленную стужей башку, Григорий увидел зрачок автомата с обручальным кольцом черной мушки, вороненый немецкий, многократно им виданный в лагере ствол, торчащий из кустов багряного боярышника в трех вершках от земли. Переполненный кровью зворыгинский череп разлетелся в куски и собрался в былое невредимое целое – словно кто прокрутил киноленту телесной, кровяной его жизни обратно. Ни крика, ни выстрела не было, и с охлестнувшей его радостью Зворыгин осознал, что только автомат в тех пламенеющих кустах – немецкий.
Беззвучно ворохнувшись, Свинцов начал медленно переваливаться на бок, обращая лицо и ладони к состоящим из бражного запаха палой листвы невидимкам, говоря им: свои мы, свои! Да и что говорить? Кем еще могли быть трое выползней из преисподней, в лешачьем облике своем настолько страшных, что те связисты над оврагом при виде их окоченели, дав себя перерезать и передавить. И кусты, из которых глядел автомат, шевельнулись, раздвинулись, и Зворыгин увидел землистое, отверделое от напряжения лицо. С приплюснутым широконоздрым носом и свинцовыми дробинами раскосо прорезанных глаз. Нестерпимо, немыслимо русское, полутатарское-полурязанское лицо. Человек смотрел в них, показалось, с убивающей ненавистью: из-за них у него все сломалось, и придется теперь начинать все сначала. Коротким движением руки показал: обходите нас сзади – и в лес.