Огонь позалегших за кочками фрицев больше не был повальным, пули сеялись слепо, все реже, и вот ноги стали месить, протыкать ненадежную, хлюпкую землю, замелькали курчавые, словно бараньи папахи, болотные кочки, заблестели оконца дегтярной воды.
– Живо, живо, братишки! В мой след! – Бритолобый старшой отыскал уже где-то слегу и вразножку скакал по обманчиво плотной, раскисшей, колыхавшейся, словно живая, перине малахитово-черного мха, тыча жердью в зыбучий настил, как хозяйка тычет пальцем во всхожее тесто, как литейщик – своей пикой в летку, и фонтанчики темной воды то и дело пробивали расквашенный мшистый ковер, а трескучее эхо пожара уже не металось по лесу, лишь птицы разрывали безумным чечеканьем воздух своего погорелого крова. Слышно было утробное бульканье топи, плотоядная масса качалась, но пока что держала, и на каждый зворыгинский вздох приходился удар исполинского, жалкого сердца.
Нестерпимо паскудный вибрирующий свист и гнетущий излетный вой мины, пробирая весь воздух, обморозил Григория, понуждая его резонировать всей требухой, и когда оборвался, прямо перед глазами Зворыгина дыбом всплеснулась трясина, и еще не заглох в его черепе давящий вой, и еще не успели подняться рогозы со своими каурыми валиками, как трепещущий свист, визг и вой новых мин затопили болото… началось, хоть казалось: должно было кончиться сразу. Мины шмякались в топкое месиво – впереди, за спиной и по левую руку людей, не могущих бежать по болоту сквозь лес высоченных кипящих столбов. Под ногами у них выворачивало преисподнюю, никогда до того не тревожимую нутряную, глубинную гниль, высоко вознося клочья мха, пресной тины, корневища травы и труху топляков, то и дело ошлепывая беглецов тяжкой осыпью липкой примочковой грязи, – выдирало из мертвого мертвое для того, чтобы смять, утопить четверых ослепленных и пронизанных визгом живых.
Под Зворыгиным вдруг прорвалось, провалился по пояс и, стиснутый плотоядным засосом, со слепым, буйным ужасом сгартывал взбаламученный темный застой к животу и груди, чуя, что с каждым новым хапком только глубже уходит в трясину, которая, как подопрелое тесто, подымается к жаркой дыре его рта.
Кто-то впился в его подыхающе шевелящиеся плавники – ледяные железные пальцы двоих, что упали на брюхо рядом с ним и кричали так страшно, словно их загрызали; керосином, огнем потекла в него братская сила – и, вклещившись в железное, отвержденное тягою мясо, выжимал сам себя из трясины, как болотная мразь выжимает себя из своей пестрой кожи.
Он не ведал, как долго пролежали они, сколько их поливало все новыми всплесками грязи, и нащупал себя лишь на твердой земле. Осмоленное тело его до костей перетягивали судороги, и лежавшего рядом старшого точно так же трясло и корежило. Дальнейшее Зворыгин воспринимал тонувшими в беспамятстве кусками: вот старшой тронул правый свой бок, словно только теперь стало можно ощупать себя, и неприязненно взглянул на красно-черную, парную и мокрую от насочившейся крови ладонь; вот ослепительно на фоне липкой грязи забелел разорванный зубами индпакет; вот на плече его, Зворыгина, лежит чугунная рука не то бритоголового, не то приласканного пулею Свинцова; вот он, Зворыгин, осязанием воспринимает чахлые осинки и березки, за которые то и дело хватается, чтоб не упасть; вот едва различимая тропка, заглушенная черным валежником и рыжеватыми космами папоротника; вот в десяти шагах не видно ни черта; вот прямо над его чугунной головою настойчиво гукает выпь, которая по осени кричать вообще-то не должна, и в ответ раздается такой же прерывистый нутряной бычий рев впереди.
Вот совсем уже невероятное, то ли бред, то ли явь: желто-красные отблески пламени на самородных серокаменных складчатых сводах пещеры, на таких же недвижных, угрюмых, незнакомых Григорию лицах, вороненом оружии и амуниции, первобытное чудо костра, утаенное в недрах горы все равно, считай, как от соседних племен, смутно слышимый говор на русском и чешском, равно непонятных ему. Вот уже только тени качаются в мерклом свету. Вот опять он в дегтярном болоте, но засос вездесущей, всесильной трясины облегчающе мягок и жарок, словно бок родной матери на горячей печи; гуммиарабиком заклеивает веки, и над лицом его смыкается стозвонная, куда-то ласково зовущая, освобождающая тьма.
4
Отец оказался погано, спасительно прав: фюрер ставил меня высоко. Основные бессребреники нашей веры, верховоды шаманской, с мыльной пеной у рта, пропаганды по-прежнему хотели показывать меня народному восстанию против смерти как икону. Но достигший предельного напряжения вой беспрерывной воздушной тревоги окончательно выдавил из германцев любовь к своим летчикам. Попадавший в гражданскую сутолоку горделивый крылатый сей же миг узнавал, кто имел его матушку. Все, кто стоял среди завалов каменного мусора, все, кто толкал перед собой коляски с мертвыми младенцами, проклинали теперь не кого-то, а именно нас: было в их площадном исступленном глумлении что-то первобытно дремучее. Гнев народа законно обратился на тех, кто божился, что умеет поддерживать небо, на жрецов самолетного века, которые в мировом равновесии что-то нарушили.
Заболевший тяжелым недоверием фюрера Геринг срочно вызвал в Берлин три десятка знаменитых экспертов; за овальным столом собрались полукровка «фон» Мильх
[75] (мозг и печень люфтваффе), генералы фон Поль, Десслох, Штумпф, Фалькенштейн – в общем, все командиры полувыбитых наших флотов, от которых остались, по сути, одни лишь названия да штандарты с кровавой каймой. Ни прожекторный свет Wilde Sau
[76], ни подвесные реактивные снаряды Nebelwerfer
[77], ни любимые детища Геринга – двухмоторные панцер-уроды Hornisse
[78] не могли проредить грозовые союзные тучи над Рейхом.
Я, мягко скажем, не болел душой за Линию Каммхубера
[79], за полыхнувшие Арденны, за Италию, за исход пятилетней войны с Красной армией русских – ненасытной зеленой травой. Эти русские, этот Зворыгин заслужили «не видеть, что там, в самом конце». Такая победа, как их, как над нами, не то что заслоняет, а исчерпывает… смерть. Это они отчетливо вкусят хлеб и мед торжествующей жизни. Им уже не нужны доказательные чудеса – они сами есть чудо.
Я воевал, как лошадь в древней оросительной машине вращает над землей поливочное колесо, воевал за своих желторотых мальчишек и спеленатых новорожденных под дрезденскими и берлинскими крышами, за то, чтобы их не убили – убили не всех. «На будущее» остаются «свидетельские показания» – рассказать людям-братьям всю правду. Но у книг, дневников, протоколов есть один недостаток – «прошедшее время»: «я хотел, я любил, я убил, я не мог». Распахать мозги будущих поколений под «это никогда не должно повториться»? Смешно. Это не повторится. Они сделают как-то по-своему. Может быть, еще хуже. Вне прошедшего времени – Тильда. Мой ребенок в ее животе. Они есть, они будут. Положение дел на фронтах занимает меня лишь с одной точки зрения: куда девать Тильду?