– Умри ты нынче, а я завтра? Ты, верно, скотина, надеешься, что я как знатный фон-барон смогу раздобыть этот пропуск в Швейцарские Альпы и тебя взять с собой.
– Ваша правда, герр оберст. Вы же вроде как наш всенародный герой. С этим боровом вон на короткой ноге. А то, может, и с фюрером. Вы бы уж постарались нам выслужить место от Берлина подальше и к Альпам поближе. Мне бы только до Граца добраться.
– Что в Граце?
– А припрятано там у меня кой-чего. Еще с Польской кампании. Отдыхал в санатории как геройский солдат.
Завалы, будильничный звон зеленых и красных пожарных машин, брандспойты, багры, рукава, шипящие струи, фонтаны разорванных водопровода и канализации – закрывшись от вони, прогорклого запаха гари, подыхающих хрипов, проклятий и стонов, мы двигались с ужиной скоростью в объезд, кружили и петляли по Берлину, вылизывая светом фар устеленные трупами гражданских тротуары. Из-под грязных фланелевых и шерстяных одеял, закопченных брезентовых тентов выпирали мучнистые голые ноги, стариковские, женские, детские, ноги в брюках и рваных, прожженных чулках, в лакированных модных ботинках и чудом удержавшихся шлепанцах.
С какой же лютой силой стискивает сердце – увидеть, узнать по лодыжкам, по серым гамашам, по черным чулкам и, подбежав, вцепившись, обознавшись, полететь как будто в пении всех жаворонков мира, в пьянящих запахах сирени, тополиных почек, марсельского мыла, вербены и снега, в переполняющем, омывшем, огневом, несокрушимо справедливом: «Не она!»
5
Ефрейтор Матс Шмельцер блаженно улыбался мартовскому солнцу. Со станции несло мазутом, креозотом, тяжелым духом жирного угля, всем тем, чего он с детства не любил, задыхаясь в больших городах и на службе в охранной дивизии вермахта от всесильной бензиновой гари, воньких выхлопов всех этих злобных малюток: пожиравших сто литров на милю циклопических «тигров», столь похожих на доисторических тварей и статью, и пятнистой морщинистой циммеритовой «кожей», твердолобых «ягдпанцеров», «мардеров», «хетцеров», нескончаемой лязгающей вереницей проходивших у Шмельцера перед глазами – на восток, на восток, на восток… Сколько крупповской стали могло бы пойти на косилки, молотилки и веялки…
Шмельцер устал. Он тосковал по сладостному запаху распаханной земли и весенней альпийской травы, молодого духмяного хмеля и парного навоза, он хотел холить знатных отцовских быков и коров и украшать их пышными цветочными венками в сентябре, гордясь перед всеми соседями их литыми боками и спинами, свисающими до колен атласными подгрудками, жирующим лоском, нагулом, пахучим и сладким густым молоком.
Говорят, что на русской Украине земля несказанно жирна и черна – рай земной для крестьян, почему-то доставшийся не прижимистым, вечно горбатым в работе баварцам, а славянским недочеловекам. Только Шмельцеру-то и не надо чужой плодородной земли, где-то там, в недоступно далекой России, за неясной, как сон, отчужденно и сказочно голубеющей линией гор; да какой бы она ни была и какие бы олухи ей ни владели – не нужна, если ради той, русской, отрывают его от своей.
Как снежная громада, сахарно искрясь и безобидно голубея, недвижно лежит до поры на неприступном молчаливом горном склоне и вдруг, увлеченная собственной тяжестью, срывается и низвергается кипящими, грохочущими мутными валами, сминая и ломая все, что попадется на пути, – все теперь покатилось к тому, что и собственной пахотной, пастбищной, виноградарской честной землей богоизбранным немцам уже не владеть, что немногие парни-баварцы вернутся в родные дома, а быть может, и на пепелища разрушенных ферм.
На восток шли сиявшие новенькой краской «артштурмы», «фердинанды», «пантеры», товарные вагоны с чешскими, французскими, бельгийскими, голландскими, датскими клеймами, а назад волочились эшелоны, везущие одноруких, безногих, неходячих калек: столько было звериной тоски, несказанного ужаса и безжалобной боли в их застывших глазах, что Матс благодарил Божественное Провидение за то, что десять лет назад на сенокосе отец нечаянно рассек ему ножом коленные связки на маленькой пухлой ноге, и хромоногий Матс попал не на Восточный фронт, не в ледяные сталинградские окопы, а в косорукий и подслепый полк охраны тыла – всего-то в смирную, тишайшую Богемию с ее лесистыми горами и барашковыми пастбищами. Но предчувствие неотвратимо идущей с востока беды с недавних пор сдавило ему горло, не давая свободно дышать, наполняя нутро пониманием: всех – и косых, и хромых, и чахоточных – скоро бросят под русских, на фронт.
По радио кричали об огромных, катастрофических потерях красных полчищ, о беспримерном героизме панцер-гренадеров и фольксштурмовцев, поджигающих русские танки, защищающих собственных жен и сестер, которых идут обесчестить клыкастые нелюди, о железной стене, нерушимой преграде на пути твердолобой большевистской орды, – но льющийся из репродуктора голос, исполненный звенящей убежденности в Endsieg, все чаще заглушался отдаленным раскатистым, давящим гулом канонады. Со стороны Троппау, Ольмюца и Штернберга нескончаемо плыл громовой этот гул, столь могучий и плотный, что казалось, снаряды и бомбы взрываются за ближайшим лесистым хребтом, и чугунной волной обносил и давил Матса Шмельцера страх.
Но сейчас лишь гудки паровозов прорезали и рвали настоявшуюся тишину; накаленное желтое солнце лупило лучами ноздреватый, зернистый, проседающий снег, творя свою извечную, столь милую крестьянской душе Матса Шмельцера незабываемо прекрасную работу – освобождения настуженной земли. Пахло талою сыростью, прошлогодней травою, истлевшей листвой, и белобрысый лопоухий Шмельцер безотчетно улыбался…
Улыбался, пока на опушке соснового вальда не возник сановитый штабной «мерседес» и со злобным урчанием не рванул по кисельной дороге – весь, по самые кромки бортов, безобразно забрызганный желтой сопливою глиной. Следом, брызгая комьями снега, катил мотоцикл с пулеметчиком в люльке. «Мерседес» чуть не смел полосатый шлагбаум, и раньше, чем врезался в уши протяжный, не терпящий промедления гудок, Шмельцер начал вытягиваться перед двумя сидевшими в кабриолете офицерами СС.
Свежевыбритый до синевы штурмбаннфюрер столь привычно и коротко дернул рукою в перчатке, что фельдфебель Боровски метнулся к нему, как собака.
– Дайте мне провожатого в штаб генерала фон Мюллера. Молчать! Выполнять!
Надо было, конечно, дерзнуть попросить предъявить хоть овальные Dienstmarken
[80], но такие презрение и холодная ярость растекались от этих двоих, словно в одних кальсонах на морозе перед ними ты стоял.
– Герр штурмбаннфюрер, извините… – залепетал Боровски, ощутимо вздрагивая, и, уничтоженный молчанием, неподвижностью смотревшего мимо него офицера, наткнулся потерянным взглядом на Матса. – Эй, Шмельцер, ко мне! Покажи господам офицерам дорогу к вокзалу! Живее, живее!
Не осмелившись влезть, попроситься в машину, Матс вскочил на подножку, и кабриолет, чуть не сбросив его, дернул с места. Покатил мимо красных пакгаузов с деревянными сходнями.