Он не слышал разрыва другой, настоящей гранаты, «колотушки» с удобной деревянною ручкой, которую на ходу развинтил смуглолицый и, рванув за фарфоровый шарик длинный шелковый шнур, на ходу бросил в форточку, словно в мусорный ящик. Буревое давление воздуха вынесло стекла и раму, вихрем изжелта-серого штукатурного крошева, пыли, щепы и кирпичных осколков овеяло спины «эсэсовцев», но ни тот ни другой не дрогнул ни единым живчиком в лице, как машинисты или кочегары не вздрагивают в собственной грохочущей, шипящей и клокочущей среде. Кирпичная перегородка уберегла беспамятного Шмельцера от похожих на галочьи клювы гранатных осколков.
К вокзальчику, опростанному взрывом, метнулись ординарцы, денщики, связисты, часовые, офицеры, срывая с плеч винтовки и царапая кобуры на бегу: генерал! санитаров сюда, санитаров! Над вереницами вагонов и платформ, над семафорами и головами заревела, нестерпимыми взмыками длилась сирена, раскаляя мозги заметавшихся крыс. И едва заревела, бросая караульных в одном направлении – перекрыть, перерезать, занять, окружить, – как с южной стороны, с ближайшего холма, поросшего дремучим черным ельником, взахлеб залаяли, зашлись в каком-то мстительном восторге пулеметы, рассыпая железную дробь над курящейся зябью полей.
Урона живой силе немцев они не приносили никакого, но вот сумятицу посеяли страшенную. Двое ряженых русских отчаюг-диверсантов плугом перли сквозь броунову толкотню черных комбинезонов и серых шинелей; синеглазый размахивал «вальтером» и ревел односложное «Прочь!», смуглолицый пружинисто взбрасывал руку с жетоном, пробивая заторы, заплоты, вопросы: «С дороги! Лейтенант, вы ослепли?! Молчать! Что значит „кто это“?! Это наш арестованный! Прочь! Или рядом сейчас побежишь!»
Дотащили, взвалили кулем обезличенного генерала в обезличенный свой «мерседес». Понеслись, но у будки, шлагбаума, вышки – десяток солдат, офицер с пистолетом в руке. «Открывай, прочь с дороги!» – кричит смуглолицый и стреляет в разинутый рот офицера. Пулемет, выступающий из-под тесового козырька рослой вышки, упирается дульным зрачком своим в землю – это голубоглазый режет старого, снулого пулеметчика из автомата, выдирая щепу из дощатой кабины. Пулеметная очередь крупнозубой пилою вгрызается в спины солдат, свинцовым порывом кидая их навзничь, ничком, одного – животом на шлагбаум, – это очкастый пулеметчик в люльке мотоцикла проявляет свою настоящую сущность. Подняв на капот тряпичнонабитого немца, машина ревмя вырывается в поле…
Спустя пять минут выметывают желтый кисель из-под колес, увязнув в непроезжей глине обжатого лесом проселка.
– Приехали, все, выходи! Прими его, ну! От боров, тяжелый! От дрянь! Очухался, ваше сиятельство! Смотри, не идет! Брыкается чисто бугай!
– Да дай ты ему! Смотри, котелок только вот не встряхни – дорогой котелок, содержательный.
– Спокойно, у меня уд-дар наметанный!..
И пехом сквозь ельник, на юг. Идут, не таясь, с пережевывающим хрустом и чавканьем. И вот уж свои их встречают – в замызганных ватниках и маскхалатах, в обтерханных кожанках, черт знает в чем:
– Добыли? Живой?!
– Нет, мертвого тащим.
– Ну, вы… Неужто все по расписанию?
– Да! Спасибо товарищу Лиде! Вот кофе в двенадцать часов все решило. Война войной – обед по расписанию. Заходим – сидит! Крахмальная салфеточка за воротом.
– Сымите ж его Христа ради с меня! Ей-богу, шесть пудов.
– Вот уж нам подсуропили генерала-то, а? Нет бы маленький, сухонький, старенький…
– А интересно, в Гитлере самом живого весу сколько.
– Да нисколько. Выгнил он изнутри, высох весь от своей псиной злобы. Так орал на своих – на говно уж, поди, изошел. Он и мясо не жрет, баб не щупает – я тебе говорю. Нет ему удовольствия в том. Ну, в общем, тоже чисто как святой, только наоборот, злобный, злобный святой, бог его – сатана…
И в молчании дальше идут – без дороги, пробивают гуськом краснолесье с возможною спешкой. Долгий путь предстоит – до ночной темноты. Лезут в гору, спуская трескучие мелкие осыпи. На седых валунах голубеет нетронутый, девственно чистый, словно только что выпавший снег. Скрежещет каменная крошка под ногами. Обрываются ноги, ступив на коварную кучу породы. Съезжает по склону, ругнувшись, боец, пропахивая борозды носками обтерханных сапог и сбитыми коленями…
Еще пять километров – и вот уж снежные наносы лиловеют в опускающихся сумерках. На каменистом переклоне один из партизан прикладывает руки рупором ко рту и, подражая самке рябчика, искусно свиристит: «Тиуу-ти! Тиуу-ти!» Из лощинки доносятся благодарные крики самца.
Партизанская группа в составе тридцати человек, словно в каменном веке, хоронилась в пещере, обнаружить которую можно, если только спуститься в лощину. Подрагивающий свет пещерного костра выхватывал из темени ошкуренные бревна, вороненые дула и смуглые деревянные ложа винтовок, прислоненных к стене, составленные штабелями крашеные ящики с трафаретным фашистским орлом и загадочными маркировками, покрытые брезентом и лапником настилы из жердей, развешенные для просушки на веревке отстиранные и прокипяченные бинты, неподвижные лица бойцов, вдруг озарившиеся светом жадного восторга при виде крупной туши с мешком на голове.
Этой же ледяной звездной ночью генерала должны были поволочь еще дальше на юго-восток – вплоть до самых сигнальных костров, самолета. Скорохваты вцепились в котелки с пшенной кашей, а дожидавшиеся их на месте партизаны тотчас вышли вон. Отчаюга с погонами оберштурмфюрера вышел их проводить.
Он всегда смотрел в спины собратьям, уходившим навстречу невидимому и немыслимому самолету, и со щемящею тоскою ощущал прерывистую связь с Большой землей. Это была тоска нашкодившего, а вернее, не понимающего, чем не угодил хозяину, и не могущего вернуться к дому кобеля – неизъяснимая тоска еще не принятого собственным народом человека.
– Ты чего такой постный, Зворыгин? – спросил смуглолицый чернявый напарник, беззвучно выросший с ним рядом. – Что, опять на душе замутило? Генерала ты взял, генерала. Командующего корпусом – зачтется. Сообщу о тебе, обещаю. Ладно, черт с тобой, в душу не лезу… Что ж ты немца того не прибил?
– Обмарался же он, голубок. Не из тех, кто в нас будет стрелять, а верней, попадать. Пожалел, в общем, да. Что же, грех? Так я лишних грехов не боюсь. Все одно из меня перед родиной праведника, верно, уж не получится, – отозвался Зворыгин, ибо это был он – кто ж еще?
– Да, это верно ты: все больше их таких, которых жалко, – сделал вид, что не слышал про «грехи», смуглолицый. – Тот хромой, этот дохлый – о чем говорит? Что конец уже виден. Скоро наши нажмут. И конец зверю в собственном логове. Знаешь, я никогда не боялся. А сейчас что-то муторно стало. Это, в общем, не трусость, не страх. Обидно погибать в конце войны. Раньше как-то не думалось, ходишь и ничего вокруг себя не замечаешь: лес – не лес, а чащобный массив, и река – не река, а, как известно, водная преграда. А сейчас поглядишь: красота-то какая! Как же мне с этим всем расставаться сейчас? Жизнь ведь, жизнь начинается вместе с этой весной, воздух вон уже пьяный. Узнавай ее заново, не считай по секундам, люби… – и замолк, будто вспомнив о том, что Зворыгину эта немыслимо близкая, торжествующе-неотвратимая жизнь, быть может, в самом деле заказана, как мертвому, и как раз потому он, Зворыгин, и воюет без страха не дойти до нее.