Он всегда состязался со мной, отставая уже в силу разницы в возрасте, но – всегда догоняющий – никогда не питал ко мне темной, удушливой зависти. Можно было, конечно, счесть это законной, хорошо всем известной влюбленностью младшего в старшего, образец для отливки, но ведь эта влюбленность когда-то кончается, вытесняясь обидою, гложущим чувством, пониманием, что ты будешь ниже всегда. Он, конечно, отчаянно самолюбив. Быть первым после Борха он не хочет. Но что я вижу и поныне: чужое превосходство в чем-то не вызывает в нем холопской, каиновой злобы – наоборот, естественное восхищение, ведь это же так здорово, что кто-то способен на такие эволюции, хотя ты сам – лишь бедный родственник вот этой красоты.
– …Просто надо быть в небе селитрой, бенгальским огнем. Ты еще ничего не подумал – и все совершил. Как зовут того русского, что измывался над бедной собакой? У меня безусловный рефлекс, я – собака. Скорость – это мой хлеб, это слюни, которые я пускаю на русского, – разглагольствует Эрих, заставляя меня усмехаться его детской манере говорить с переполненным ртом.
Всего-то пару месяцев назад он был для всех загадкой, и даже я не представлял, что может вырасти из этого птенца – не в игровом домашне-школьном небе, а в реальности. Папаша Реш определил его и собственного сына Августа в мой стаффель – вместо убитых Хенчеля и Курца. Таскать родного брата на хвосте, носиться с ним, как курица с цыпленком, непрестанно следить, чтоб никто из иванов его не обидел, – увольте. Я не то что с болезненной силой почуял биение родственной крови в ста метрах у себя за хвостом, но к моей летной сути, холодной свободе примешалось особое чувство, вероятно, похожее, на жестокую жалость отца, который растил сына воином и впервые повел его в настоящую рубку. Я, наверное, понял, что чувствует Реш к своему пухлощекому рыжему парню с веснушками, Августу. Это не было повиновением Авраама воздушному Господу: Реш хотел видеть в сыне солдата, и выдавливать Августа в тыл, останавливать то, что сам Реш в нем завел, было поздно, – мы вели на охоту подающих надежды орлят, совершенно безопытных, глупых, но не бескогтистых, с жадной силой хотящих попробовать крови.
Я не чувствовал смертного страха за Буби – я боялся увидеть его в небе жалким и вымучивающим у природы то, чего изначально ему не дано и дано быть не может. Конечно, он рос у меня на глазах – в замечательном планерном клубе, построенном нашей золотой, неуимчивой Эрной на личные средства, – вовсе не для повального привлечения юных германцев к воздушной войне, а для нашего с Буби самоосуществления. Я конечно же видел, что он вытворяет в пустом или обеззараженном небе; только здесь, на Кавказе, не будет зачарованных зрителей и безответных мишеней. «То, что ты исполняешь, годится для промышленных ярмарок, – объявил я ему, погоняв его над безопасной Солдатской до конского мыла. – Вообрази себе, русские тоже живые – и в угоду тебе оставаться в прямом или горизонтальном полете не будут. Все движения должны быть боевыми, Малыш». – «Красота – это высшая необходимость, – тотчас передразнил он меня, воздевая трясущийся перст к небесам и добавив столетнего старческого дребезжания в голос. – Ну хоть ты-то занудой не будь. Хватит Реша с меня».
Право слово, один только я мог терпеть этот вечный нарыв у себя на хвосте. Он, разумеется, держал пари, что лишится невинности в первом же вылете. На первой же охоте под Моздоком он надругался надо всеми азбучными истинами. Мы вышли на косяк бетонных самолетов
[35], идущих на штурмовку под прикрытием четверки вертких «ЛаГГов». Обязанный сидеть на жердочке Малыш всею мощью мотора обрушился на замыкавшего строй мясника, полетев под уклон вслед за мною с клокочущим воплем «Хорридо!». Я ращу в своей рамке зеленый кленовый стручок и уже разрезаю его по продольной оси, нажимая гашетки, как тут – в наведенном луче возникает мой братец, – я едва успеваю отвести на деление нос, поперхнуться огнем и не выжечь дорогое отродье из жизни. Он несется за русским, как селезень за вожделенною самкой, начиная выметывать струи в пологом пике, никакого сомнения не оставляя, что вонзится сейчас краснозвездному увальню в хвост. Розоватые метки уходят в пустое – одаренный кошачьей реакцией Буби отворачивает от бетонного монстра за кратчайшее дле-ние до сшибки, в ту минуту, как девять русских штурмовиков с удивительной ладностью переходят из левого пеленга в оборонительный круг, и я вижу его «мессершмитт» в эпицентре вот этой воронки.
В пожирающем ужасе перед «не жить», на одном детском чувстве потерянности (как он не постеснялся признаться потом) ошалевший мальчишка взвивается над каруселью и почти по отвесу врезается в снежную плотность кучевых облаков, очутившись на Северном полюсе совершенно один и не сразу вспомнив в темной от крови высоте свое имя.
Закрутив хоровод с раздражающе-цепкой, назойливой парой индейцев, вынимая свою Минки-Пинки из их образцовых клещей, в сотый раз исполняя этот «Детский альбом», эти «Двадцать четыре пьесы для „мессершмитта“», я бросал беспокойные взгляды в голубые разрывы облаков наверху – до тех пор, пока не уловил абрис Буби, прожигавшийся сквозь пелену и опять исчезавший. «Не бойся, Малыш, я слежу за тобой. Поворачивай вправо, вот так! А теперь опускайся, я тебя подберу… Мальчик мой, это я, это я у тебя за хвостом!.. Мать твою, что ты делаешь?! – Олух Господа нашего сделал восхитительно чистую полупетлю, уходя от меня, как от русского, смерти. – Запад, запад, Малыш, посмотри на Эльбрус, поворачивай, ну же!» – На минуту избавившись от назойливых «ЛаГГов», я его обнадеживал, отогревал, став для брата божественным голосом, добрым эфиром, мозжечком, отдающим команды рукам и ногам. Я довел его до Gartenzaun, посадил на домашнюю землю… и врезал по его отвернувшейся физиономии, по наполненным злобой, стыдом и невольной мольбой о пощаде глазам: «Надо было отцу кончить в презерватив».
В наказание его полагалось сослать к оружейникам и мотористам – набивать пулеметные ленты и надраивать ветошью плоскости, воздевая глаза к самолетному небу, на жизнь настоящих, – но когда из огромного раструба репродуктора на телеграфном столбе захрипело: «Внимание! Больше дюжины русских мясников у Прохладного!», я качнулся к своей Минки-Пинки, придавая поникшему брату значение отброса, и, не сбавив летящего шага и не оборачиваясь, крикнул: «Что стоишь, обезьяна? В машину! Покажи мне, зачем ты живешь». Он сорвался за мной, как собака.
Мы увидели русских на час, двадцать градусов ниже – восемнадцать цементных машин под прикрытием полудюжины «ЛаГГов» стандартной окраски. В этот раз брат остался на жердочке, словно приваренный, прикрывая мой хвост и обшаривая надо мною пространство глазами. Мы ударили по мясникам одновременно сверху и снизу, до последней секунды оставаясь для них невидимками за облаками и на фоне кремнистой земли, и Гризманн распорол замыкающему беззащитное брюхо, в то мгновение как я, рухнув на головной штурмовик, отрубил тому скальпельной трассой плавник оперения, но разрушить их стайный порядок у нас все же не получилось. Эти заматерелые твари давно отучились шарахаться от своих же собратьев – встали в оборонительный круг, прикрывая друг другу хвосты с неизменной раздражающей стойкостью и терпеливостью. Вот что могли иваны противопоставить нашему искусству – привычно-жертвенную роевую неразрывность.