Голова моя деревенела, стекленела от звона. Если вдуматься, вспомнить, мои нервные клетки запели после гибели Буби. Может, после того как Зворыгин убил его, сила этого русского стала воистину невыносимой, затопила меня и звенит непрестанно: если Эриха нет, то Зворыгин тоже должен не быть? Должен я оборвать неподсудную эту свободу, не дозволив ему кувыркаться в родной смертоносной стихии как ни в чем не бывало? Отобрать у него: утоление жажды холодной водой, вкус и запах горячего хлеба, вина, табака, обладание женским податливым телом, раскрытым в межножье, как устрица, каждым новым подснежным цветком, всеми девками мира, несомненную тяжесть одеяльного кокона и ни с чем не сравнимую радость касания маленьких рук, захвативших отцовскую шею?..
Я пересел в оставшийся от Эриха подновленный, залатанный ящик с вызывающим клетчатым клоунским носом, я искал его в небе над Крымской, над Анапой, над Керчью, а потом – над рекой Миус, Мариуполем, Сталином, но не чуял при этом звериной, разрывающей ненависти. Русский сделал простейшее и физически необходимое телодвижение, так же точно служа абсолютной красоте, как и я, и был виноват в смерти брата не больше, чем разохотившийся с голодухи сокол или стриж – в изяществе и скорости полета.
Не важно, что пробило во мне эту дыру – случайный осколок, зенитка, Зворыгин. Моего брата нет. И вечный человек, живущий внутри меня, не умер, но потерял еще одну частицу своей силы. Я же ведь заболел не вчера, не в то мгновение, когда русский занес свои когти над Буби. Просто Эрих был жителем моего изначального мира, священной страны, озаренной единственным солнцем – молодой нашей матерью.
«Смотрите, смотрите», – говорила она, указав нам на ласточку, удивительно чисто кроившую виражами прозрачное небо, на песчаную отмель причудливой формы или клинопись птичьих следов на снегу, на обнаруженное ею ястребиное или сорочье гнездо с невиданными нами прежде диковинными яйцами, столь не похожими на прозаичные куриные: это были не яйца – драгоценные камни, планеты, шоколадно-песочные, дымчато-синие, и родимые пятна на них поразительно напоминали марсианские материки; лишь такие скорлупы могли охранять обраставшее пухом, зачатком крыла невеликое глупое сердце. «Смотрите», – говорила она, и словно только после этого я сам начинал различать утаенные прежде от глаза, обоняния, слуха бесподобные частности мира, которых будто вовсе не существовало, – и они возникали, лишь когда мать покажет на них, назовет их по имени. Так в Эдемском саду человек нарекал проходящих у него перед взглядом животных и птиц, и они начинали всамделишно быть.
Все, включая отца, и не без основания, считали ее сумасшедшей. Мать же просто хотела жить в детской, пернатой, молодой справедливости, торопилась наполнить ничтожный отрезок своего бытия максимальной свободой, задарить, залечить всеми видами скорости безнадежно-отчаянную беззащитность души перед сужденным ей небытием, не прощая себе и другим, не терпя никакой неподвижности – этой общеполезной, подушной, безотменной повинности, что так трудно дается любому ребенку и так просто – холодному трупу.
Я вижу ее взором памяти только такой – летящей и движимой собственным сердцем; я вижу ее, слившуюся с чистокровной тракененской лошадью в одно великолепное животное, в жокейских рейтузах, которые любому существу мужского пола хотелось на ней разорвать, сидящую на кокпите с ногами, в апельсиновой кожаной куртке, защитных очках, летном шлеме, придающем ее молодому лицу выражение амазонской воинственности и при этом пронзительно-трогательной беззащитности. Я вижу ее взором памяти только такой, и во мне воскресает первородная радость наших с ней перелетов в Берлин и Варшаву: в самолетной кабине ее отвращение к медленности обретало стихийную мощь, полыхая в глазах сущим ведьминским пламенем, заражая нас с Эрихом чувством, что мы – властелины земли и никто нашей власти над миром не свергнет.
Мне исполнилось двадцать, когда в нашем доме все выстыло. Летать она больше уже не могла – а мы верили, нет, состояли из точного знания, что она победит эту темную, непонятную, мутно-речную болезнь точно так же, как мы, ее дети, свои сезонные ангину, корь и дифтерит; обязательно что-нибудь сделают, вырастят в склянках приглашенные самые лучшие, а верней, дорогие врачи, да и лучших врачей нам не надо, потому что не может ослабнуть, остыть сила этого солнца, свет, который творит наша мать вкруг себя… А она высыхала, тускнела с быстротой колдовского заклятия – обнажились цвета человеческих тканей, костей, голова в золотистом сиянии спутанных косм с каждым часом все глубже вминалась в подушку; мать смотрела на нас из трясины удивленными, не узнающими, тоскливо-беспокойными звериными глазами – словно окнами в то, что свинцово плескалось под кожей и ребрами, изжигая ее изнутри, что называлось «раком лимфатической системы», словно этому можно найти в человеческой речи название. Будто просто убить ее было нельзя, мало было разбить ее оземь, как других летунов, будто это цветущее, сильное, слишком жадное, слишком горячее тело не могла взять земля, и сперва надо было его обескровить и высушить, чтобы стало съедобным и легко переваривалось, и без огромной боли сделать это было невозможно.
Я и раньше, конечно, ледяными мгновениями чуял тусторонний сквозняк, прорывающий толщу грядущих побед моей жизни, я и раньше отчетливо видел вселенную-смерть, ненасытную жрущую глотку и мертвые звезды. При моем дальтонизме кровь казалась мне черной – из разбитого носа, на ссаженной при падении с велосипеда коленке, – что являлось причиной моих земляных, безвоздушных кошмаров, целиком вытеснявших меня из меня самого. Как-то раз, отмутузив голоногого тощего Эриха, я отчетливо, с режущей силой увидел, что из носа его побежала не веселая алая кровь, а сопливая темная глина – я почувствовал не будоражащий дух океанской воды, не соленый железистый привкус ее, а ни с чем не сравнимую, каждодневно растущую вонь, что до срока сокрыта во всех нас под такой замечательно крепкой и чистою кожей. Запах, обозначающий самую суть всего нашего существования. Но тогда материнское прикосновение и одно ее слово могли убить смерть: «Покажи, где болит». Человек, вероятно, до тех пор-то и вечен, пока может сказать, где болит, – есть кому показать. Она так ненавидела всю неподвижность и медленность, что не верить ее кристаллически твердому честному слову, что мы будем всегда, я не мог. А теперь – ну, тогда, в 35-м году, – то, что было моей, нашей матерью, ничего не могло мне сказать, возлежа в драгоценном гробу со смиренномечтательной и благодарной – кому и за что? – нарисованной лучшим гримером похоронно-извозчицкой фирмы улыбкой, точно там, под землею, во мраке распада, обещалось и виделось ей что-то новое – несказанная радость вечной жизни души, то пустое бессмертие, от которого мать бы шарахнулась, точно ведьма от ладана. Эта лживая благостность, эта мерзость смирения, эта подло привитая безответному трупу признательность, эта невероятная полоумная тихая радость подчинения воле, решившей, что мать навсегда должна будет не быть, – разъярили меня.
Я стоял над могилой, ледяным саркофагом, и отчетливо видел, что со всеми – и, главное, мной – скоро сделают: все удивительно несхожие способности и судьбы сольются в одну ржавую могильную дыру, тяготения этого не перемочь никакою подъемною силой. Я смотрел на оставшихся жить, улыбаться скворцам, певчим птицам, поливать из садового шланга газоны, делать все это так непростительно медленно, что уж лучше бы вовсе не двигались; брел и брел сквозь толпу этих трупов с хорошим аппетитом и стулом – и думал: если матери нет, почему все они должны жить? Если в эту же землю закопают меня, то весь мир должен быть распылен таким припадком атомной истерики, чтобы сдохли все-все, гарантированно и немедленно. Чтобы уж никогда – никого. Не хочу, чтобы вместо меня народились и правили миром какие-то новые мальчики…