Эта девушка нас не боялась, а только терпела. Не трудила лицо ни блудливым посулом, ни смехом над остротами Вилли, не хотела да и не могла перед нами себя так насиловать. На белого хозяина, пришельца высшей расы, так не смотрят. Подозвать ее свистом к себе, как собаку, как ее расфуфыренных, подготовивших тело к услугам подруг?.. Только тут меня словно стегнули: зачем она здесь? Продается за хлеб и консервы, как эти? Что за нужда – кого ей надо прокормить и от чего избавить? – толкнула ее к этим девкам и голодным до баб офицерам?
Я хочу спросить, кто и откуда она, для чего пошла к нам в услужение, кем; я не расслышал даже имени ее; хочу ее вытащить из-за стола, но вместо этого приходится выслушивать биографию яркой брюнетки в панбархатном платье: эта Зина служила старшим поваром в местной столовой для советских партийных чинов и после нашего прихода не сменила родной стихии полового общепита на другую, разве что обернулась неистовой украинской националисткой и самолично поднесла огромный каравай освободителю фон Клейсту.
Наконец я встаю и, приблизившись к девушке, с омерзением прищелкиваю каблуками перед старшим по званию:
– Разрешите, герр оберст, пригласить вашу даму?
Я смотрю ей в лицо, заложив руки за спину: кто и как предлагал этой девушке руку? В своем маленьком черном облегающем платье чуть ниже колена, подымается, точно зануда-отличница Bund Deutscher Mäde
[48], исполняя все то, что давно разучила для смотра молодой самодеятельности, и не в силах скрыть правды: противно.
Ее кожа звенит в ожидании прикосновений, наполняя меня ощущением рвущейся из незримых силков, беззащитной, тоскующей жизни. От нее пахнет чем-то похожим на духи от Шанели, тою же парфюмерной подделкою, что и от Зины, – верно, эта холеная сводня с нею и поделилась. Я почуял себя слизняком, плотоядною гнусью: если девушка эта и ляжет под кого-то из нас, то с таким омерзением, так отчетливо перемогая себя, что у каждого, кто человек и мужчина, отнимутся руки от мертвецкой ее безответности и бездонной гадливости, все немедля обмякнет, обмерзнет, распирающей крови не хватит на то, чтоб воткнуть. Но сейчас ее руки ложатся на мои деревянные плечи с витыми шнурами погон, а мои, переполненные воровским своеволием, еле-еле сжимаются на ее напружиненной талии, как будто я боюсь передавить ее напополам.
Под тягучую музыку мнемся на полутора метрах паркета. Она смотрит мне прямо в лицо – как поставленный в угол ребенок.
– Как вас зовут, простите, не расслышал, – говорю на опрятном своем, бедном русском.
– С утра компотом уши мыли? – отвечает она со свободной, не сдержавшейся и проступившей на лице кривоватой улыбкой: так свободно, бездумно усмехаются дети, когда видят что-то смешное на свадьбах и похоронах. Наша мать улыбалась вот так нашим детским суждениям о том, как зарождает ветер, и с чего началась Мировая война, и откуда мы сами взялись, и где будем, когда нас не станет… Вот кому я могу показать, где болит, – вот что я на мгновение почуял. – Меня зовут Лида, герр Борх.
– Чем же вы занимаетесь, Лида?
– Кем я устроилась при вас? – вновь усмехается она, не скрыв и не желая прятать, что жизнь ее стала давяще другой, когда панцерваффе фон Клейста вошли в этот город. Колонны молодых здоровых девок и парней, идущих прямиком в прожорливые пасти эшелонов, которые перевезут их в чудесную Германию, – вот зачем она здесь: чтобы мы не смололи ее. – Я служу в вашей администрации.
– Понятно. Переводчицей. А как вы переводите: «За неповиновение – расстрел?»
– Перевожу с немецкого на русский. Эта фраза предельно проста. – Спокойное лицо ее не вздрагивает, выражая все то же терпеливое превозмогание всего, что давно началось для нее. – Переводчица – это такая работа… В общем, можно себя убедить, что ты тут ни при чем, что ты – патефон, грампластинка, ходячая радиоточка. Как лошадь – что навьючили, то она и несет.
– А чем вы занимались до нашего прихода? – Кто забросил тебя в этот город, откуда, зачем?
– Собиралась учить детей в школе. Языку музыкантов, философов, Шиллера, Гете.
– А пришлось учить взрослых языку людоедов? – хлещу я ее, но лицо Лиды вновь остается спокойным и непроницаемым, выражая все то же терпение ради чего-то непонятного сильного. – И что же, ваше знание немецкого совершенно устраивает ваших… начальников? – Я едва удержал за зубами «хозяев», так хотелось проткнуть ее до чего-то болезненного, не могущего не закричать, не полыхнуть из этих смирных глаз пусть ненавидящим, но пламенем.
– Горькие слезы застлали мой взор, хмурое утро крадется, как вор, ночи вослед… – начинает чеканить она на почти безупречном немецком. – Я плохо понимаю сложные слова и выражения, но в состоянии поддержать беседу с господином офицером. – И недосказала: «Достаточно для проститутки».
– Изучали поэзию шпильманов в педагогическом?
– В Киеве. Мы потом переехали в Днепропетровск из-за нового назначения отца.
– Ваш отец…
– Инженер-гидротехник. Строил в Днепропетровске плотину.
– Но тогда вы должны были эвакуироваться, разве не так?
– Его арестовали органы.
– За что?
– За возведение плотины, полагаю, – с застарелой, остывшей, смирившейся болью. – Как только началась война, они его забрали. Он – немец, фамилия – Флам. Вот ведь как получается, да? Фашистка для красных, метиска для вас. Полу-неизвестно-что.
Вот теперь все понятно: защитный инстинкт или даже холодный расчет отыскать чистокровного сильного друга, который раздобудет ей паспорт фольксдойч, заберет с собой в Рейх, переправит в Европу, – непонятная сила ее обжигает не только меня.
Что-то я себе все же успел про нее напридумывать, потаскун с клейкой лентой для мух на лице и почти уже ороговевшим от частого употребления членом. Ничего, кроме опустошенности, не приносят соития – сразу после плевка лишь отчетливей чуешь, что спасения нет. Ничего, кроме спичечной вспышки во тьме и провала в дыру, из которой когда-то был выдавлен с материнскою кровью. Повторяются музыка, лица, тела, но сейчас я как будто бы снова коснулся чего-то сильнейшего, чем медлительный натиск земли: она просто похожа на мать – не лицом, а свободой, правдой каждого телодвижения, она просто явилась из того справедливого мира, в котором наша мать не должна умереть никогда.
– …Значит, едешь домой? И какого же черта ты застрял в этом городе? – Мы с Вилли отходим к окну, и он протягивает мне раскрытый портсигар.
– Задержали бумажки.
– Чем тебя наградили? Двухнедельной побывкой? А дальше? Вернешься на фронт? Впрочем, фронт теперь всюду. Ты, наверное, знаешь: англичане бомбят наши рурские шахты, Берлин.
– Я вызван в OKL
[49], там все и скажут.