– Командир, тут мы, тут! Голос дай, прикажи!..
Крик его как обрезало, потому что Зворыгин острым, как перелом, пошлым переворотом – первобытной дешевкой всех прохваченных ужасом смерти – обратился на этот спасительный голос, уходя под Тюльпана и, конечно, рискуя не выправить покалеченный свой самолетик. Точно, точно пустой – догадался он в это мгновение про Борха, ощущая нутро красноносого «мессера» так же, как собственное, и почуяв, что Борх боевым разворотом за ним не пошел, а зачем-то рванул в высоту – от него. Проросло, вкоренилось в мозги, напиталось воздушными токами знание: ни один из немецких господ не умеет играть эту музыку, только русский способен исполнить таран на догоне – но Борх: он всегда опрокидывал все, что известно о немцах.
Отпуская Зворыгина в переворот, перевесился на нос и рухнул обратно, запикировав прямо в пахучий, не заросший зворыгинский след, убивая калеку сначала мозговой своей силой, а потом – отстающим от чистого духа винтом. Отвратительный звук винтовой его стали, рассекающей мягкий хвостовой алюминий, перерезал Зворыгину мозг – как будто сахарную голову растерли по лакированному дереву. Пропоров разделявшие их триста метров, Борх ударил его по касательной, отрывая Зворыгину хвост буревым своим лезвийным просвистом, ни на градус, ни на волосок не сломав своего неуклонного лета. «Значит, он меня, он!» – только это одно захлестнуло Зворыгину сердце и мозг, затянув в коловратное, тошное приближение к черной лесистой земле.
Привязные ремни с каждым новым витком все сильнее впивались в грудину, для чего-то еще сберегая Зворыгина от ударов башкой о фонарь, и огромной чугунной ладонью вминало в сиденье – так долго, что Зворыгин взмолился с тоской: «Да кончай же меня уже, ну!» Но его безголовое, жадное, сильное тело между тем продолжало делать то, что не делать оно не могло, то же самое, что и любой пехотинец в земле и червяк, перерубленный надвое заступом, что и голый птенец в скорлупе и слепые кутята в налитом водою корыте. Расстегнув привязные ремни и ощупкою выдавив заклиненную дверцу, пересилило пресс, отжимавший его до жмыхов, и кулем повалилось из мертвой машины наружу.
6
Звон в ушах изводил меня. Рев и треск самолетных моторов, грохот пушечных трасс, проходивших так близко, что казалось: проходят сквозь меня самого, нестерпимые иерихонские трубы пикирующих «штук», упаковочный шелест и стонущий визг накаленных в полете снарядов стали самою лучшей, бесплатной и единственной анестезией. Но еще были ночь, неподвижность и питавшая монстра в моей голове тишина.
«Тебе нужно немедля обратиться к врачу. Бог его знает, что могло случиться с твоим мозгом». – Руди так сострадательно-неузнающе вперился в меня, словно все, кроме наших фамильных костей, у меня было новое. «Может, это не мозг, а душа?» – усмехнулся я, морщась от звона.
Ну конечно, в его представлении война человека калечит, уродует. Не то чтобы повально и необратимо делает людей дрожащими парнокопытными и кровожадными зверями, а просто забирает жизненную силу. В мирной жизни устойчивые, клетки нашего мозга, желез и сердечных желудочков на войне выгорают, как бенгальский огонь.
Доктор Штейне, к которому я обратился, препарировал трупы солдат в Сталинградском котле, и то, что он видел под их желтой кожей и утлыми ребрами: стариковское сердце, огромная печень, стеклянистая масса вместо красного костного мозга – было самым наглядным свидетельством в пользу гипотезы брата. Умиравшие от истощения, обмороженные до чугунной черноты пехотинцы и были окончательно правым немым большинством, и вменять этим трупам наслаждение войной было как-то невежливо. В детстве я полагал, что война – божий дар для любого мужчины: все мальчишки играют в солдатиков и с таким упоением стреляют друг в друга из игрушечных ружей, – но чем больше я вглядываюсь в лица солдат, тем верней понимаю, что все они молятся, чтобы это быстрее закончилось лично для них. Чем угодно, хоть смертью, ведь она тоже станет для них избавлением.
Не люблю докторов – ни плохих, ни тем паче хороших. Штейне предположил: безобидные серные пробки в ушах, травму в шейном отделе вертебральной колонны и опухоль мозга. Перечислил мне по возрастающей. Или все-таки «стресс». Я, конечно, склонился к «перенапряжению» – что за теплое, доброе, одеяльное слово: в нем ты можешь свернуться калачиком!
«Необходимо полное обследование. Наблюдение врача. Продолжительный отпуск. Абсолютный покой». – «Доктор, если вы скажете слово „покой“ хоть еще один раз, я сблюю». Порой мне кажется, что если б не было таких, как я или Зворыгин, война бы и недели не продлилась.
После ужина с Руди в «Адлоне» меня потащили в Министерство имперской авиации Геринга – к исполинскому сооружению твердолобого Загибеля, отразившего в камне верховенство германского гения в воздухе, в особняк рейхсминистра, расположенный там же, на Лейпцигер-штрассе, и обставленный с хамскою роскошью. Двери красного дерева и карельской березы раскрылись, запуская меня в неоглядный, как Адольф-Гитлер-плац, кабинет, и навстречу мне двинулся главный летчик империи – обдающий здоровьем, как розовым пламенем, с выражением неистребимого жизнелюбия и властной силы в совокупности черт.
– Дорогой мой, наконец-то мы с вами увиделись… – опускаю «насыпали перца этим красным ублюдкам», «фюрер также наслышан о вашем искусстве», «мне известно о гибели вашего славного брата, мои соболезнования…» – Свою доблесть на фронте вы уже доказали сполна. Не настало ли время поделиться искусством с молодыми орлами, а вернее, птенцами? Как вы, тезка, посмотрите на предложение возглавить инспекцию истребительных школ?
– Это не вдохновляет меня совершенно, рейхсмаршал. От сидячей работы заплываешь жирком.
Это было не самой безобидной остротой, поскольку она упиралась в брюшко рейхсминистра, но Геринг с удовольствием расхохотался:
– Знаю, знаю, как вы, молодые нахалы, меня называете! Fett Nummer Ein! – И игриво похлопал себя по набитому пузу. – Послушайте, мой друг, послушайте. Мы не можем позволить себе потерять вас. Вы представляете, что будет с нашими пилотами, узнай они, что Герман Борх… погиб? Потери личного состава на Восточном фронте таковы, что иные нестойкие души уже не уверены в нашей победе. Да, будем говорить начистоту. И поэтому вы нужны Рейху не там, на Востоке, а здесь. Вы нужны нам как… как…
– Непогрешимый идол, – подсказал я.
– Да, если хотите, как идол. Тут ко мне, кстати, ломится одна дамочка-скульптор. Пусть она изваяет вас в бронзе. Да, да, не шучу… Да черт возьми! Хотите прямой приказ начальства – получайте: я запрещаю вам летать!
– А я вам запрещаю запрещать.
– Не подчиняетесь приказу? А если бы сам фюрер приказал вам?
– Тогда бы я не понял его логики, рейхсмаршал. Фюрер требует, чтобы все наши таланты и воли были отданы этой войне без остатка, и он же после этого парализует мою волю и талант? Вы полагаете, когда мои Kriegskameraden узнают, что я затаился в тылу, это сильно подымет их дух? Если я – воплощение господства германского духа, кто же, собственно, будет господствовать, если не я? Так что в ответ на ваш прямой приказ я требую отправить меня в распоряжение генерала фон Рихтгофена и оберст-лейтенанта Реша. В противном случае отдайте меня под трибунал. В конце концов, какое наказание меня ждет? Отправка на фронт? Так об этом я вас и прошу.