Прямо передо мною пульсировала, волновалась, отвесно текла, восходила к далекому светлому небу огневая стена. Отлитые из жирного бензинового пламени оранжевые великаны, мускулисто клубясь и толкаясь, тянули потрошеные руки в зенит – между ними, как в нижнем аду парохода, метались обожженные черные люди с баграми, топорами и ведрами, а из надмировой пустоты завораживающе плавно опускались развешанные над Любимовкой русскими осветительные фонари на желто подсвеченных снизу своих парашютах.
Прижимая собаку к груди, как детеныша, как зачаток сознания, который еще надо выпестовать, я как будто бы всплыл на поверхность земли под напором прибывшей воды – по какому-то руслу, отводному каналу, пробитому неизвестно когда и неведомой силой. Я мог уже не только зависеть и терпеть, дышать и видеть: я уже догадался, постиг, а верней, просто вспомнил, откуда взялась эта яма и откуда в ней – я. Эти ямы, окопы двадцать метров на двадцать были вырыты нашей обслугой как раз для защиты от воющих и визжащих осколков – в них и были поставлены наши палатки, и наверное, если б не эти «могилы», половины эскадры теперь бы уж не было.
Лишь когда рассвело, стало можно целиком охватить догоравшее, перерытое бомбами «все». Из парней моей группы убило только Демитца и Вайденфеллера; ван де Камп и Гриславски отделались временными и поверхностными повреждениями мускульных панцирей, но у нашего Реша были сломаны кости предплечья: для него война кончилась, и в глазах его не было ни отчаяния, ни облегчения – только боль и покорность судьбе. Восемь наших машин и четырнадцать штурмовиков были смяты и разбиты фугасными молотами – фантастическое поле брани, усыпанное крыльями, хвостами, плавниками винтомоторных ящеров, расклеванных стервятниками мела и юры. Было много убитых средь технического персонала – как будто при бомбежке действовал, каким-то всемогущим пошляком почти что безупречно соблюдался романтический закон: земляные должны погибать на земле, а крылатые – в воздухе. Сотни три наших раненых дожидались отправки самолетами в тыл – и одна из увесистых бомб угодила в сарай, переполненный стонами и предчувствием близкого отдохновения.
Вместо летного поля – изрытый воронками лунный ландшафт. Свыше ста самолетов 2-й Schlachtgeschwader и двух наших групп очутились на острове, льдине. Все орали и брызгали закипавшей слюной друг на друга – мне казалось, что в каждом сломался черепной переводчик с немецкого языка на немецкий. Я стоял в стороне: это их, муравьев с черно-розовой выпушкой
[55], долг – разгребать все дерьмо на земле, чистить наши пилотские стойла и раскатывать передо мною дорожку на взлет.
Комендант нашей льдины майор Остерман беспрерывно куда-то звонил, заклинал командиров саперных частей: нам нужны ваши руки, немедленно! под угрозою – цвет авиации Рейха! Но, видимо, наказание разноязычием охватило все наши тылы. Фронт на нашем участке изогнулся дугой, всю пехоту вдавило в окопы, а саперы минировали и взрывали донбасские шахты. Но трясущийся, мокрый – хоть жгутом выжимай – и как будто уже предынфарктно синевший майор Остерман все же вымолил помощь у местных СД и Орпо. Начальник размещенной в Горловке айнзатцкоманды обещал пригнать тысячу украинских рабов – местных жителей и полицаев.
Над изуродованным оспой летным полем, над оранжевыми терриконами, не колеблясь, висел мертвый солнечный зной и, сгущаясь, отвесно давил на расплавленный мозг, и нельзя было глаз поднять на пылающий иссиня-желтый припой неправдиво высокого неба. Мы пили воду, точно спирт, и спирт, как воду, неестественно яростно гогоча и толкаясь друг с дружкой – вероятно, затем, чтоб поверить, что живы, что воздух, как и прежде, дрожит от наших криков и трава начала пригибаться под тяжестью наших шагов… Мы еще не уверились в этом, когда появились они – пылящее под гору серое стадо в сопровождении полусотни мотоциклов, броневиков и «кюбельвагенов».
Это нас успокоило – так обнадеживает перепуганного сердечным приступом больного незамедлительный визит давно знакомого врача, вид его саквояжа, разложенных на столе инструментов, холодок стетоскопа на голой груди. Примерно сотня украинских полицаев в полувоенной черной форме с нарукавными повязками «холуй» и полсотни солдат высшей расы управляли огромной отарой с ленивой пастушеской легкостью. Стадо двигалось словно само, без погонщиков: худые, впалощекие, но жилистые мужики – вероятно, шахтеры, кроты; старики и подростки, похожие на стариков… А зачем гонят баб, да еще и с детьми, что плетутся по пыльной дороге, вцепившись ручонками в материнские юбки?
А шахтеры уже разбирали лопаты, носилки – безошибочной ощупью, только очень уж медленно, и едва я подумал об этом, от меня, как от высшего существа на земле, по цепи пробежала команда ускориться. Пронеслась, нарастая до крика и переведенная с языка господина на русский – на язык неубитого тела, физической боли. Ни один из сидевших в машинах эсэсовцев даже не шелохнулся, а нахлестанные полицаи с благодарным собачьим восторгом набросились на ползучих единоплеменников, словно каждым движением своим говоря: «Вот зачем мы нужны!», «Пригодимся всегда!»
Люди падали и подымались, а на лицах погонщиков трепетало блаженство толкавшихся в женскую мякоть мужчин, все сильней и сильней распускаясь с каждым новым ударом по легкому, слабому, безответному телу: ничего необычного – сладость ничтожной, опьяняющей власти, которую мы им на мгновение дали: приравнять к дождевому червю человека, который был бы много сильнее тебя, сам тебя бы согнул и убил, если б не наша милость… Через пару минут стало скучно на это смотреть.
– Странно, что эти парни так и бросились нам помогать. Ведь у них, скажем так, совершенно иные служебные функции. Истребление подполья, борьба с партизанами, – прокричал, словно сквозь оглушительный грохот моторов, Гризманн, изумленно, неверяще пялясь на свои отражения – нас.
– Вот сейчас они вам и покажут борьбу с партизанами, гауптман, – прохрустел Гюнтер Фолькман, притащивший канистру холодной воды. Ветеран рукопашных боев и зачисток южнорусской земли, он смотрел «туда» так, словно там началось что-то давно и хорошо известное ему.
– Что ты хочешь сказать?..
Но Фолькман не успел ответить – волокущий над полем молочный хвост пыли «швиммваген» остановился в десяти шагах от нас, оборвав разговор плутовато-игривым сигналом.
– Извините, ребята! Вы позволите мне на минутку отвлечь вас? – Из железной «амфибии» выбрался коренастый, с брюшком, пассажир в полевой серой форме СС. Он дышал, как рысистая лошадь, пришедшая к финишу первой, на крупном лбу его блестел зернистый пот, на мясистом лице безотчетно качалось просительное и растроганное выражение, точно он прилетел заключить нас в объятия, но не смел погрузиться с разбега в долгожданное неодиночество. – Кто из вас Герман Борх? Это вы! – со свирепой почтительностью, раскалявшейся до обожания, впился и отправил ко мне подарившую рукопожатие пухлую длань с утопающим в мякоти обручальным кольцом. – Зур, Феликс Зур! Я столько о вас слышал! Все дело в том, что мой сынишка Фридрих – ваш кумир! Ах ты черт, я хотел сказать наоборот… Ну, вы поняли! Мой мальчик просто помешался на люфтваффе и на вас. Жена мне сообщила, что он повесил ваше фото над кроватью. И конечно же он состоит в местном планерном клубе при Jungvolk
[56]. Вы простите меня за нахальство, майор, но если бы вы оделили меня какой-нибудь вашей вещицей: пилотскими очками, крагами, ремнем… ну, чем-нибудь, что вам уже не нужно! И конечно же с вашим автографом, Герман! А то как мой мальчишка поверит, что подарок от вас? – Он канючил так, словно дух сына вселился в него, так, что мне захотелось сказать «перебьешься», чтоб взглянуть, не заплачет ли он.