В тот же миг он увидел две пары сапог, победительно и вальяжно расставленных возле его головы: голенища у них были низкие и широкие, как… не у нас, – и рука его сызнова дернулась к уху, ожженная несовместностью этих сапог с русской речью, и упала назад, потому что один из стоящих над ним тотчас пнул по руке с пистолетом, отшибая ее от башки, и Зворыгин почуял себя слизняком под немецкой сапоговою силой.
– Тишь, тишь, тишь, землячок! Ты чего?! – кто-то начал его уговаривать. – Вот, в Христа мать, идейный!..
Кто-то резал на нем парашютные лямки и стропы – свежевал его тушу, еще не утратившую осязание, зрение и слух. Через миг его взбагрили, положили рывком на какой-то брезент, потащили по прелой листве и, поднявшись на изволок, вскинули, затянули во что-то железное и похожее на непомерно большое корыто. Зарычал многосильный движок, поползли с перемалывающим лязгом зубастые траки… Он пластался на днище вдоль лавок, между пыльных кургузых сапог и глядел на полоску небесной целины над дорогой – с той глухой, остывающей волчьей тоской, когда ноги и челюсти стянуты сыромятным ремнем. Поневоле глядел и на этих. Все у них было фрицевское: и мышиного цвета линялые френчи с четырьмя накладными карманами, и серебристые «катушки» на петлицах, и расширявшиеся книзу, как панамки, зализанные каски в проволочных сетках, и ухоженные автоматы с прямым магазином и голым стволом, и тисненые пряжки ремней, и рифленые противогазные банки, и зачехленные саперные лопатки с шишковатыми ручками… А один, что сидел у него в головах, прихватил к своей каске пучок поседевшей осенней травы: видно, долго уже воевал – приспособил обрезок покрышки. Только лица у них были русские. И Зворыгин не чуял ни гнева, ни обиды на то, что они обманули его, ни надежды загнуться от полученных ран, прежде чем эти русские привезут его к немцам.
Броневик приварился железными траками к месту, и они захватили брезент за концы и спустили Зворыгина наземь. Он почуял знакомый с начала войны дух горелого дерева и увидел беленые хаты с камышовыми крышами, поразивший своею обыденной сущностью чугунок на плетне. Не унимавшаяся боль разламывала грудь, а вокруг неумолчно трещали мотоциклы с колясками, табунками куда-то плелись и бежали солдаты в грязно-серой ублюдочной форме, и немецкая речь размывалась чистейшей родной, но Зворыгин как будто забыл свой язык и уже никакой человеческой речи не мог воспринять.
Не прошло и минуты, как кто-то к нему подошел, осторожно протиснул под шею ладонь, ухватил за плечо и приподнял, привалил онемевшей спиной к колесу своего вездехода. Из-под заросшего пожухлой маскировочной травой стального козырька взглянули на Зворыгина беззлобные зеленоватые глаза. Зворыгин рассмотрел крутые бронзовые скулы, обтесанный рязанским плотником упрямый подбородок с рыжеватой недельной щетиной, перевел взгляд пониже и увидел железные черные пальцы, сжимавшие зачехленную круглую фляжку.
– На-ка, летчик, давай, смочи горло.
Точно свой своему – вот что, вот что проткнуло Зворыгина до чего-то, способного зателепаться. Силы сжатой пружины хватило ему лишь на то, чтоб тряпичной рукой отпихнуть эту милостыню, а не выбить из рук, не плеснуть поднесенной водой в закопченную потную морду.
– Русский, да. – Человек не упрятал вовнутрь глаза и смотрел на Зворыгина твердым, негнущимся взглядом – по-прежнему беззлобно и… сородственно, словно знал про него то, что сам он, Зворыгин, пока что не понял, но завтра поймет и тогда уже сам к этой фляжке потянется. – Ты спасибо скажи, что ты к русским попал, а не вон по соседству – к хохлам, к самостийникам. Уж они бы тебе показали настоящую дружбу народов. Прямо там бы, в лесу, две осинки пригнули – и летел бы ты, сокол, вверх тормашками в разные стороны.
Ухватили опять за концы, понесли, загремели подкованными каблуками по дощатым полам, затащив в помещение с белыми стенами. Шибануло застойной лекарственной горечью, йодом, карболкой – эти сильные, терпкие запахи были связаны с Никой, и тоска навсегдашней размычки, запоздалой, безвыходно перекипавшей вины перед ней задавила всю боль в клетке ребер.
Санитары проворно, сноровисто раздели его, попытались содрать, словно скальп, и разрезали припеченный, приклеенный кровью к волосам шлемофон, закатали до самого подбородка рубаху, обнажив его грудь и живот… В том, что лечат его, ничего несусветного не было: летчик, да еще и майор – за таких, приволоченных в расположение штаба живьем, полагалась награда; понимали ублюдки народа, что хозяева с них, если что, за Зворыгина спросят. Страшным, диким, немыслимым было – что Зворыгин живой. В существе его, странно союзные, жили два чувства: непрощение себя самого за бессилие и за то, что не разворотил себе из пистолета башку и теперь эта гнусь будет медленно им нажираться, – и бессмысленно цепкое, необсуждаемое, видно, до смерти невытравимое в каждом желание жить.
Неведомо было, сколько он провалялся в забытьи средь других обихоженных и по-русски ругавшихся раненых Может, ночь, может, сутки. За окном была темень, в палате – керосиновый свет. В этом мерклом, бредовом свету разглядел угловатого, щуплого малого, несуразного, точно стригунок в тяжкой сбруе битюга-пятилетка. Все ему было не по размеру: и мундир, и штык-нож, и пилотка. Боязливо Зворыгина тронул:
– Ну, ты это… вставай как-нибудь. Герр майор тебя требуют. Шнелль – не шнелль, а давай, – будто даже упрашивал, шмыгая носом. На курносом, губастом, светлоглазом лице выражались и радость того, что немецкая сила подсогрела его под крылом, и тупая забитость, и готовность услуживать всякому сильному.
Боль впилась между ребер, но он пересилился и, толкнувшись, пошел за мальчонкой на игольчато-обындевелых ногах. Глядя в бритый затылок с выпирающей косточкой, раскаляющим жжением в руках на какую-то долю секунды почуял: ударить! Подорваться и прыгнуть на это чужое, паскудное серое, завалить и давить до упора, пока не наскочат другие. Только это, казалось, должно было им, уничтоженным, но не убитым, владеть. Так чего же он медлит, когда вожделенным исходом может быть только быстрая смерть? Или что, слишком мало весит этот заблудший сопляк с лопоухой непрочной головой новобранца, обреченного сгинуть при первом обстреле, – и уж если кончать, то с какой-то отдачей по смыслу, постаравшись забрать с собой в землю кого подороже? Или верит Зворыгин, что и здесь, и отсюда возможно побежать задним ходом и взмыть оперением кверху, отрастив, словно ящерка, новенький хвост, словно кто-то прокрутит пленку жизни обратно… не бывает такого, но вот сигануть через этот плетень и – в лесок, дай ему только срок ощутить свое тело вполне, хоть в какую-то силу войти… Или правда, что им – им, Зворыгиным! – движет животный, ничем не объяснимый и не оправдываемый страх?
Он как будто нащупал в глубине живота объяснение того, почему наши пленные 41-го года даже не подымали лица на его ястребок, и вшатался в опрятную белую горницу. С остервенением вращавший ручку зуммера очкастый офицер взблеснул на него ледяными стекляшками и что-то отрывисто, лающе бросил, сопроводив свое «Лос! Лос!» подстегивающим движением руки, – как хорошим арапником вытянул сбитого летуна вдоль хребта.
Пожилой горбоносый лысеющий немец в отутюженном кителе с вороненым крестом посмотрел в него блеклыми голубыми глазами со смешанным чувством превосходства и слабости. Изучающе и с нескрываемой жадностью. Да, не так эти твари, должно быть, смотрели на пленных в начале войны, когда мы с сорняковым упорством топорщились под сапогом, – мы теперь уже сами неостановимо давили, изгоняя из их глаз брезгливость и темное недоумение. Рядом с немцем, но как-то отдельно, подчиненно сидел коренастый, с калмыцким лицом, невысокого звания, видать, офицер. Но вот третий, широко и свободно сидящий, с золотистою глыбой курчавых волос, источал подавляюще властную силу. На могучем чугунном устое держалась мускулистая шея, на скобленой столешнице слитками возлежали ручищи кулачника, способного свалить быка ударом в ухо; в мощной лепке упрямого, грубовато-красивого, злого лица проявлялось потомственное и пожизненное «Я стою, как я есть», означали себя поколения справных хозяев земли, крепышей, богатеев, может, даже купцов со своей маслобойней и мельницей. И, взглянув в его твердые, безусильно ломающие встречный взгляд, ледяные глаза, сразу вспомнил Зворыгин отца, давку в красном телячьем вагоне, посиневшее тельце сестренки с удивленно пристывшим голубым материнским глазком и разинутым маленьким ртом, все как будто таящим последний ее трудный, слабенький вздох, и бесслезную опустошенность своей обезумевшей матери: «Погляди на меня, мое зернышко, на грудь, соси». Осознал, что и этот кремневый русак в чужеродном немецком мундире был обобран, унижен, обнесчастен Советскою властью, сказавшей ему: «Ничего твоего на земле больше нет, я решаю, чем и как тебе жить».