– Мы с Катькой – так непременно! – влез в разговор цыган Яшка. – Нам бы только кукушечки дождаться – и…
– А совесть как же? – не утерпев, поддел Ефим. – Аль цыганская совесть от русской на отличку?
– А то нет? – ничуть не смутился Яшка. – Нам так Бог разрешил! Начальство, которое понимающее, знает! К тому ж дети у нас в таборе-то. Так что перезимуем с Катькой – и пора! Может, и вы с нами?
– Не… – отмахивался Ефим. – Вам-то в табор к детям, а нам куда? Домой с каторги ходу нет…
Устинья и Ефим зажили вместе. Для семейных при заводе имелось две длинных, как кишки, избы, в которые набивалось по три десятка пар, обитавших каждая на своих нарах за занавесочками. Была также возможность со временем переселиться «на своё хозяйство» – в хибарку рядом с заводом, при которых у многих поселенцев имелись даже огороды. Сам Ефим считал такую жизнь, после двухлетнего тягостного ожидания рудников, несказанной удачей. Про Устинью и говорить было нечего: редкий вечер обходился теперь без того, чтобы она со счастливой улыбкой не принималась перечислять свои радости. Тяжёлый путь по этапу закончился, начальство попалось доброе. С любимым мужем её не разлучили, позволили жить вместе. Каждый день давали хорошую еду. А уж таскание воды в упряжке казалось Усте не работой, а сплошным прохлажденьем.
«До рая добрались, Ефим Прокопьич! – весело говорила она, сияя синими от счастья глазами. – Да ведала ли я, да могла ли знать!.. Господи… Каторга, Сибирь – а во сто разов лучше нашего мученья на селе-то…»
И муж не мог не согласиться с ней.
Как и прежде, Устя бралась лечить каждого встречного и поперечного и не брала за это ни копейки, хотя Ефим пытался ворчать. Особенно она носилась с заводскими детьми: худыми, золотушными, с раздутыми животами и кривыми от рахита ножками, в вечных болячках и коросте. В первые же месяцы Устинья перевела на «дитятник» чуть не половину своего летнего запаса травы и кореньев. Благодарные матери в ноги кланялись «Устюшке Даниловне» и обещали, если что, горы для неё свернуть.
«Дуры! – сердилась Устинья. – На что мне ваши горы! Лучше б полы скребли почаще! Бабушка сказывала, что почти все болести – от грязи да мышей с тараканами! У нас в Болотееве хата хоть нищая была, а соринки махонькой на полу не валялось! Если бы бабка хоть одну углядела – было б нам с сестрёнками на орехи! Языками бы полы вылизывали! Потому и всякое снадобье грязи не терпит! Вы не ленитесь, потрите, помойте, вынесите лишний раз – и дети здоровее будут!» Некоторые слушались, некоторые – нет, но стараниями Усти в бараках, где жили дети, стало значительно чище.
По вечерам отдыхали от работы, сидя на разбитом острожном крыльце или сваленных у стены брёвнах, разговаривали, иногда пели или плясали. А ночью Устинья задыхалась от счастья в нетерпеливых, сильных руках мужа. И слёзы бежали по лицу, и по спине скакали горячие мурашки, и горячий шёпот обжигал ухо:
– Устька… Устька моя… Игоша разноглазая, одна ты у меня такая, других нет…
– Тихо, тихо, Ефим, люди ведь кругом… Да уймись ты, анафема, осторожнее, весь завод побудишь! Из-за этой тряпочки-то всё слыхать! – сердитым шёпотом унимала его Устя, а от радости замирала душа.
Неприятности пришли в начале февраля. Как раз в это время заканчивался срочный ремонт одной из заводских печей, которым занимался заводской мастер Генрих Карлович Рибенштуббе. Выговорить мудрёную немецкую фамилию удавалось не каждому, и рабочие непринуждённо называли мастера «Рыба в Шубе». Кличка удивительно подходила толстому и низенькому немцу с обширной лысиной и выпуклыми глазами навыкате, который важно плавал по заводу, как карп по проточному пруду. Рабочие немца терпеть не могли. Входя в помещения, Рибенштуббе требовал, чтобы каторжане немедленно положили инструменты на пол и вытянулись у стены, не шевеля ни рукой, ни ногой. Мужики слушались, хотя между собой посмеивались: «Сторожится немец, что по башке его лопатой вытянут! А зачем? Ложись из-за него, пузатого, под кнут… Вон, Брагин ходит – ничего не боится!»
Когда Рибенштуббе впервые подошёл к Силиным, которые очищали после смены перегонный котёл, братья, уже наученные опытными людьми, положили на пол свои шкворни и встали у стены. Антип спокойно разглядывал потолок, но Ефим удержаться от каверзы не сумел. И в упор, нагло уставился на немца своими зелёными, мёрзлыми, как осенняя вода, глазами. Этот знаменитый силинский взгляд, известный всему Болотееву и окрестным сёлам, пугал даже очень смелых людей. Немец, очевидно, к таковым не принадлежал и занервничал сразу же.
– Что ты так глядишь? – сердито крикнул он Ефиму, отступая к двери.
– Как умею, барин, – деревянным голосом, но не отводя взгляда, отозвался тот.
– Убери глаза, нахаль! Убери прочь! Совсем!
– Куда же прикажете припрятать, ваша милость? – Ефим был серьёзен и озадачен, преданно сверлил глазами начальство. – Ежели в карман, так работать несподручно. Темно там, изволите видеть… А с гвоздика на стенке и упасть могут, потому – сквозняк… Из-за пазухи, опять же, выпадут… А на полу их ещё и затопчут ненароком, вон сколько народу носится… Новых-то, поди, начальство не отпустит? Сами извольте понимать, кроме как на морде, и носить негде!
Ефим растолковывал это всё спокойно, обстоятельно и ужасно вежливо. Но стоящий рядом Антип чуть заметно покачал головой, а немец на глазах принялся багроветь, раздуваться и в конце концов разразился визгливыми криками:
– Мольчать! Как смеешь так говорить с начальством? Не возражать! Не рассуждать! Расп-п-пойник!
– Да смеем ли мы, ваша милость?.. – скромно заметил Ефим, по-прежнему не опуская глаз. Рибенштуббе в последний раз пронзительно выругался и выкатился за дверь. На мгновение в цеху зависла тишина – а затем грохнул хохот. Каторжане стояли согнувшись пополам и, мотая кудлатыми головами, закатывались смехом.
– Ну, Ефимка! Лихо немца отморозил! Православные, вы рожу-то его видали? Видали аль нет?! Чистый херувим с образа, а глазюки – бр-р-р! Не к ночи будет вспомнить! А говорил-то как?! «С гвоздика сквозняком сдует, барин, несподручно…» Ох, не могу, помираю…
– Ну, кто тебя за язык тянул? – укоризненно сказал Антип, который один не смеялся. – Оно тебе надо – с начальством заедаться? Гляди, припомнит ещё!
Ефим с ухмылкой отмахнулся и, прикрикнув на хохочущих мужиков: «Ну, заржали, мерины!», снова взялся за шкворень. Однако через неделю «заелся» с немцем уже сам Антип.
Когда после Крещения одна из огромных заводских печей пошла трещинами, Рибенштуббе распорядился разобрать её и сложить новую. Работами немец руководил сам, и под его начало попали братья Силины и цыган Яшка.
Первую неделю работы Антип героически молчал. Молча таскал кирпичи, молча месил глину на раствор, молча укладывал под отрывистые указания немца печной под. Но когда огромный кирпичный квадрат начал подниматься из полуподвального этажа наверх и время было возводить кружало, Антип неожиданно для всех открыл рот:
– Завалится. Погорим.
Цыган, весь до бровей перемазанный рыжей глиной и похожий на болотного чёрта, изумлённо посмотрел на Силина. Затем скосил глаза на немца, который сосредоточенно отмерял что-то на стенке печи свинцовой гирькой на нитке, и отчаянно замотал головой. Но Антип будто не заметил.