Яблоки не пролезали через решётку, и Анна ломала их на кусочки. Они падали в отдалении от женщины.
– Ничего, ничего, – утешала та, – у меня цепь длинная, дотянусь. Вот уйдёшь, все подберу до единого.
– Кто ты? – спросила Анна.
– Не знаю. Говорят, грешница. А может быть, страдалица? Не знаю, не знаю. Яблоки вкусные, – она изловчилась, – подобрала кусок, а есть не могу – совсем зубов не стало.
Женщина была не старая (Анна присмотрелась), только тощая и очень грязная.
– За что тебя, матушка?
– Ах, за любовь, сестричка. За любовь, – сказала она певуче и лукаво. – Да за то ещё, что ребёночка своего нерождённого сгубила, – женщина заплакала. – Теперь бы был такой, как ты, дитятко.
– Что ты говоришь, матушка! Опомнись! Как можно сгубить нерождённого ребёночка? Он просто у тебя родился мёртвым. На то воля Божья.
– Ах, сестричка, не дай бог тебе знать эти способы. А я своего, как ядро из ореха, спицей вынула. Лучше бы мне на костре сгореть, чем вот так мучиться, гнить тут заживо. Это матушка Ксения сжалилась: духу не хватило смерти предать, но жалость её обернулась жестокостью. Теперь вот яблочки носит, благодетельница! У тебя нет рубашечки лишней?
– Есть. Но за ней в келью идти надо. Потом сюда не проберусь. Я и так устав нарушила.
– Ах, страсти-то какие! Ну посидишь денёк-другой в стене. Тут камор свободных много, – женщина засмеялась. Смех её очень не нравился Анне, а сама женщина вызвала брезгливую жалость.
– Я пойду: меня ведь ждут.
– Сними свою рубашку. Не жалей.
– Но она нечистая.
– Не грязнее моей, давай.
Анна поспешно, смущаясь, разделась, надела колючую рясу на голое тело и потом никак не могла просунуть рубашку через решётку, хотя и свернула её жгутом.
– А ты порви её на ленточки! – и опять смех, громкий, неприятный.
– Анна, Анна! – звала келейница у лаза, горб мешал ей пробраться. – Не беда ли стряслась с девкой? Наказал меня Господь узорочьем. Выходи! Ничего тебе не будет.
Анна оставила рубашку на решётке, с облегчением поспешила на голос, бормоча на ходу:
– Прощай, терпения тебе, матушка.
– И тебе того же самого, – услышала у самого лаза. Пробравшись через кусты, она постаралась придать лицу независимое выражение и поздороваться, как всегда:
– Христос воскресе!
– Воистину воскресе, – ответила келейница холодно и больше не прибавила ни слова.
Анна никак не могла уснуть, а только начала задрёмывать, перед топчаном возникла настоятельница – то ли во сне, то ли наяву.
– Прощай, Анна, – прошептала она, словно не решаясь потревожить спящую, и тут же легонько потрясла её за плечо. – Светает. Лошади уже запряжены. Лучше тебе отъехать незамеченной.
– Мне? Куда? – Анна вскочила, отшвырнула на пол ряднинку
[26], шлёпнулся под ноги настоятельницы дубовый изголовник. Та молча подняла их, спокойно положила на место. – Зачем, зачем отсылаешь? Я же ничего никому не скажу. Ей-богу, ни словечка! Или я виновата, что хотела помочь той бедняге?
– Ах, нет, – ни за то и ни за другое. Впрочем, можно и так: и за то и за другое. Ты нарушила наш устав в первый раз, и можно было бы просто наказать тебя за это послушанием. Но ведь ты же будешь нарушать его постоянно, потому что монастырь не для тебя – ты родилась для воли, девочка, здесь ты просто зачахнешь. Ты же буйная головушка, жизнелюбка.
– Мне жизни не будет без иконописи!
– Ах, деточка, что ты знаешь о жизни? – сказала настоятельница грустно и, подойдя к иконостасу, поправила в лампаде фитиль. Крохотное пламя, воспрянув, озарило смуглое лицо святой Анны, её огромные печальные глаза. – В монастырских кельях не живут, а хоронятся от жизни, с усердием готовятся перейти в мир иной и земным пренебрегают. А разве для того человек на свет является, чтобы сразу о другом мире помышлять, от своего естества отказываться, насильно плоть усмирять? Не зря же Бог создал людей разнополыми, не по ошибке же!
Настоятельница стояла к Анне спиной и говорила, словно бы и не ей, а размышляла вслух.
– По-моему, грех это – молодых в монастырях держать, от мира отрывать. Пусть предназначение своё, долг свой перед природой сначала выполнят: детей родят, на ноги поставят – а там уж клобук надевают.
– Моё предназначение – иконы писать, – сказала Анна строптиво, – сама же ты не раз говорила, матушка, что дар у меня. От Бога!
– Говорила и от слов своих не отказываюсь! – настоятельница резко повернулась, всколыхнула спёртый воздух кельи – взметнулся огонёк лампады, и будто тень скорби пробежала по лицу святой Анны. – Однако дар этот у тебя преждевременный: не научились миряне ценить дарования, не научились лелеять их, не обременять людей талантливых делами житейскими. Тяжело пока даровитому человеку в миру, в непонимании и отчуждении, вот и бегут помеченные искрой Господней к монастырям, словно зверушки в половодье к островкам тверди, а спасение далеко не все находят. Я не нашла его, Анна. Я очень, очень несчастна. Ни книги, ни живопись не радуют. Мне стало неинтересно, тоскливо писать лики святых, вглядываться в их рисованные очи. С каким наслаждением смотрела бы я в глаза своего мужа, любовалась бы земным лицом своего ребёнка.
А какие греховные сны мне снятся, Анна! Да разве мне одной? Считается, что дьявол нас, Христовых невест, смущает. Только не дьявол это, Аннушка – природа бунтует против насилия над ней, пытается вернуть заблудших на путь истинный. И если бы не десять лет между нами разницы, бежала бы я с Юрием. Убежала бы за тридевять земель, и никто бы не сыскал нас. Люб он мне. Очень. Хотя и мальчик совсем. Но вот одумалась – не смею его губить. Уедешь ты. Уедешь, чтобы прожить свою земную, женскую жизнь, да и мою тоже. Мы ведь так похожи с тобой. И при крещении получили одно имя, Анна, благодать. Я от своей благодати сама отказалась…
Она замолчала. Анне показалось – плачет, но настоятельница продолжала ровным голосом, властно:
– Я не могу допустить теперь, чтобы и ты отказалась, чтобы перестала, как тебе на роду написано, быть женщиной.
– А как же икона святой Евфросинии?
– Да не стоит это всё простых радостей жизни. Ох, как я хочу ребёнка. Боже, Боже мой! Понять не могу, отчего эта мерзавка решила избавиться от своего. Позора испугалась, нищеты? Но что значат они по сравнению с радостью материнства! Сжечь бы её, подлую, в срубе, но нет, пусть мучается, пусть о смерти денно и нощно мечтает. Она ведь рубашку у тебя выпросила, чтобы верёвку сделать. Она преступница. Она мученица. И я завидую ей. Да, да! Потому что она осмелилась любить.
Настоятельница ходила по келье, туда-сюда, туда-сюда. «Мечется, словно недавно пойманная рысь, – подумала Анна, – а ведь она и в самом деле в клетке, и путь на свободу ей закрыт».