Бжезинского слушали внимательно. Гости Джерри, соседи по кэмпусу (среди них двое-трое — богаче Парсела), знали, что он не терпит дилетантизма ни в чем. Джерри смотрел на профессора и думал, сможет ли из того со временем получиться крупный политик. Знания, энергия, безупречная биография — все это есть.
Связи со столпами элиты бизнеса будут. Он малый талантливый, первый свой приезд сюда сумеет развить в непреходящий успех.
И возраст вполне подходящий — сорок. Да, вроде бы все говорит в пользу Бжезинского. Однако, есть одно «но». Злоба, клокочущая, вырывающаяся наружу злоба к русским — именно она, как это ни парадоксально, не позволит профессору сделать карьеру в сфере практической политики. Политик должен быть мудр. А мудрость исключает злобу, поспешность, необдуманные ходы.
Она, мудрость, злобу заменяет ненавистью, поспешность — умением выжидать, необдуманные ходы — дьявольской расчетливостью. Пожалуй, можно согласиться с тем, что неистовая злоба Бжезинского помогла ему обратить на себя внимание, выделила из легиона подобных ему ученых, профессоров, аналитиков. не слишком ли много их сейчас расплодилось — советологов, кремленологов, экспертов по России, Восточной Европе?
Нет, из Бжезинского стоящего политика всеамериканского и, тем более, планетарного масштаба, пожалуй, не получится…
— На мой взгляд, — говорил Бжезинский, — крупнейшая из всех ошибок большевиков была совершена в день, когда они взяли власть. Объявив о том, что церковь отделяется от государства и что оно, это новое государство, является атеистическим, у мужика отняли Бога. Может быть, создали что-нибудь равноценное взамен тысячелетней веры? Нет, нет и нет. Переделать природу человека? Это оказалось не под силу даже «освободившемуся пролетариату, вооруженному могучим учением современности марксизмом-ленинизмом». Я употребил здесь клише русских — слово в слово. Впрочем, дело не столько в словах, сколько в сути явлений, за ними скрывающихся. Итак, у мужика отняли веру, которая — хорошо ли, плохо ли, веками сдерживала зверя в человеке, лишили его первоосновы морали. В результате убийства веры постепенной эрозии подверглись естественные человеческие идеалы — честность, правдивость, достоинство, бескорыстие, порядочность.
«Злоба, и на сей раз злоба мутит рассудок почтенного профессора», думал Джерри, хмуро слушая Бжезинского.
Джерри вспомнил о старинном русском иконостасе, который он, используя свой дипломатический паспорт, вывез в Штаты из Москвы несколько лет назад. По утверждениям экспертов Парсела, иконостас был бесценной исторической реликвией. А ведь Джерри отдал за него сущий пустяк, кажется, что-то около тридцати тысяч долларов. «Пятнадцатый век?!» — удивлялись его гости, рассматривая искусно реставрированные иконы. И Джерри чувствовал, что отношение большинства его знакомых соотечественников к печальным божественным ликам такое, словно они увидели тотемы дикарей.
В тот свой приезд Парсел на приеме у американского посла долго беседовал с одним из влиятельнейших митрополитов русской православной церкви. «Коммунисты, — тихо говорил монах, полузакрыв глаза, — сумели повести за собой миллионы. Говорят, будто они взяли за основу своей веры библейские заповеди. Не просто говорят — злобно хулят, обвиняют. за что же обвинять? За „плагиат“ добра, любви, братства? Да благословит Господь на все времена подобное заимствование!».
В соборе Святого Воскресения в Сокольниках Джерри посетил воскресную службу. Он любил и сладкий церковный запах, и возвышенное звучание хора, и ушедшие в молитву, отрешенные от всего земного глаза прихожан. Находясь в очередной раз в Москве, Парсел посещал две-три действующие церкви (каждый раз новые) и обязательно — Елоховский собор. «Как много народа, всякий раз отмечал он. — Так самозабвенно, с такой детски безоглядной верой, как в России, не молятся нигде в мире! И молодежь есть. Мы кричим, что русские притесняют верующих. Меж тем, у них ни в одной анкете нет пункта „Вероисповедание“. А у нас практически всегда при приеме на работу нужно ответить на такой пункт письменно. И на моих заводах — тоже. Увы, как у всех, так и у меня. И увольнение здесь с работы за то, что кто-то ходит в церковь — неумная ложь. Я и самого патриарха об этом спрашивал, и низших священнослужителей, и верующих сотни. Может, и было когда-нибудь на заре революции. Но не сейчас. Нет, не сейчас».
Бжезинский продолжал говорить увлеченно, артистично; сопровождал свою речь эффектными жестами, перемежал хорошо отрепетированными паузами. Джерри, казалось, мирно дремал.
Однако в душе его медленно нарастало чувство досады. Оно ширилось, ширилось, грозило перейти в раздражение — желчное, открытое.
«Фигляр, — едва сдерживая себя от гневных реплик, думал Джерри. Болтун, самовлюбленный и самонадеянный. Он же ведь ни разу в России сам не был, с живыми русскими, кроме перебежчиков, не обмолвился ни словом. А какой апломб, гонор какой! Сколько же всяческой дряни намешала природа в одном человеке. И для нас это не просто человек. Это один из лучших наших советологов! Во всяком случае, в усердии и способностях ему никак не откажешь. А в итоге что же получается? Злоба его ведет к искажению истины, к непониманию, к невежеству. А ведь он и ему подобные лезут и попадают! — в советники администрации, белого Дома по проблемам Советского Союза. Рекомендации готовят — по культурным, военным, политическим, экологическим аспектам наших отношений. Создаются — на основе таких вот „рекомендаций“ тактические, стратегические планы. Страшно когда судьбы сверхждержавы покоятся на злобе и глубоком невежестве, тщательно прикрываемом тогой архиакадемической учености. Разумеется, я, Джерри Парсел, ненавижу Советы в тысячу раз больше, чем сей нищий университетский выскочка. Но я сохраняю при этом холодную голову и способность к объективному анализу. Без этого в сегодняшней „битве миров“ ошибки, просчеты и, наконец, скорое поражение обеспечены в абсолютной степени»…
Видя, как слушатели кивают головой, соглашаясь с его мыслями, Бжезинский улыбался. «Цели у нас разные, господа, думал он при этом. — Вы хотите максимально использовать мои мозги. И чтобы это стоило вам подешевле. Я хочу с вашей помощью обрести такое социальное положение, которое отвечало бы моему таланту». С детства Бжезинский был ярым антисемитом. И тщательно это скрывал. Однажды он сделал такую запись в своем дневнике: «Будь на то моя воля, я дал бы нацистам возможность пройтись по всей планете огнем и мечом и искоренить еврейство тотально». Прочитавшая эту запись случайно мама будущего профессора пришла в восторг: «Ты шляхтич самых голубых кровей, Збигнев». Зная, что среди десяти присутствующих толстосумов четверо — евреи, он улыбался им особенно умильно, думал: «Жиды пархатые! Тряхните неправедно набитой мошной. Помогите успешно провести кампанию по моим выборам в Конгресс. Какой вам от этого профит? Матерь божья Ченстоховска простит вам два-три самых гнусных ваших греха. Я попрошу ее об этом лично». Один из четырех, нью-йоркский банкир Менахим Гольдберг с открытой неприязнью наблюдал за Бжезинским. Он, конечно же, ничего не знал о тайных взглядах профессора по еврейскому вопросу. Но чисто интуитивно этот «шановний пан» с негромким голосом и манерами утонченного аристократа все больше и больше раздражал Гольдберга. «Скользкая дрянь, типичный университетский выскочка с амбициями Маркузе и потенцией Герострата, — размышлял он. — Скажите на милость, чем, чем он вызывает такую неодолимую неприязнь?». В это время Бжезинский в очередной раз улыбнулся — теперь Менахиму Гольдбергу. банкир с облегчением улыбнулся в ответ. «Улыбка, его улыбка — в ней все дело. Как я раньше не понял это? Скользкий… Сейчас, наверно, без таких не обойтись. Да и в мое время, лет пятьдесят назад, они, помнится, процветали. Только тогда они, кажется, не так активно лезли в науку. Все больше орали свои песни по пивным. Да, профессор…».