Это английское седло принадлежало Пан, моей сестре по матери, еще до того, как она продала свою лошадь, вышла замуж и уехала в Нью-Йорк, – в те времена, когда мы еще думали, что всё у нас хорошо.
Я держала седло на колене и старательно втирала в красивую, роскошную кожу седельное мыло… Чтобы стало лучше. Я знаю – в моих силах сделать так, чтобы стало лучше
[3]. Запах седельного мыла успокаивал. Здесь я чувствовала себя уверенно. Никому, кроме меня, не разрешалось сюда заходить – ни моему брату Питеру и никому другому. Здесь всегда всё было одинаково – седло, мыло, аккуратно сложенные мягкие тряпочки и моя книжка стихов Джона Мейсфилда. Порядок превыше всего… на этом всё держалось.
Мама уже была дома, и, слегка наклонившись вперед, я могла увидеть через “дверь” длинную веранду, где она сидела за покрытым клеенкой столом, на котором стояла стеклянная банка с завинчивающейся крышкой. О стеклянные стенки отчаянно билась крылышками бабочка, и мне было видно, как мама берет пинцетом ватный шарик, окунает его в бутылочку с эфиром, отвинчивает крышку банки и аккуратно опускает туда пропитанную эфиром ватку. Через минуту я видела, что крылышки бабочки трепыхались всё медленнее, пока не замирали совсем. Покой. До меня доносился слабый аромат эфира, как в кабинете зубного врача. Я отлично понимала, что происходило с бабочкой, потому что, когда я ходила к стоматологу подтягивать брекеты, медсестра прикладывала к моему носу маску и велела мне глубоко вдохнуть. Я мгновенно переставала ощущать границы своего тела. Звуки доносились откуда-то издалека, и я, как Алиса в Стране чудес, чувствуя чудесную, космическую невесомость, словно летела в темную дыру. Вот бы это длилось вечно! Мне ни капельки не было жалко бабочку.
Спустя какое-то время мама отвинчивала крышку, осторожно вытаскивала бабочку длинным пинцетом, бережно, любовно насаживала ее тельце на булавку и прикалывала ее к белой доске, которая висела на стене над столом. Там уже было не меньше дюжины бабочек – разные виды парусников, желтушка, адмирал, белянка, монарх. Не знаю, какая из них нравилась мне больше всех.
Однажды мама взяла меня с собой на луг, заросший высокой травой и полевыми цветами, где она обычно ловила своих бабочек. В сороковых годах в Гринвиче, в штате Коннектикут, еще оставалось много таких диких мест – заболоченных полян, дремучих лесов, лугов. Я смотрела, как она пробирается в траве, резко замахивается зеленым сачком и быстро зажимает сетку, чтобы отрезать бабочке путь к свободе; мамины светлые, выгоревшие на солнце волосы развевались на ветру. Я помогала ей опустить бабочку в банку, так чтобы не повредить ее, и быстро завинтить крышку.
Для меня было загадкой, почему моя мать решила заняться коллекционированием бабочек. Не помню, чтобы ее это интересовало, когда мы жили в Калифорнии. Это я восхищалась бабочками. Я часто рисовала их. Когда мне было десять лет, перед нашим отъездом из Калифорнии я подарила папе на день рожденья рисунок. В правом углу я подписалась: “Бабочки. Джейн Фонда”. Затем шли две строки названий, написанных моим четким, безупречно прямым-лишь-бы-не-разоблачить-себя почерком. Далее следовал текст:
19 мая 1948 г.
Дорогой папа!
Этих бабочек я рисовала не под копирку. Надеюсь, ты хорошо отметил свой день рожденья. Я слышала тебя в программе Бинга Кросби. Я буду посылать тебе новые рисунки с бабочками через день.
Люблю тебя, Джейн.
К тому времени, когда моя мать увлеклась своим хобби, мне исполнилось одиннадцать. Питеру было девять, и мы снимали уже второй дом в Коннектикуте. Наш двухэтажный деревянный, хаотично спланированный дом стоял на самом верху крутого склона, откуда была видна застава на Мерритт-Паркуэй. Глядя на нее из окна моей комнаты, я могла подсчитывать машины. Прежде чем переехать на Восток, мы жили в калифорнийских горах Санта-Моники и любовались не дорожным шлагбаумом, а сверкающими просторами Тихого океана. Если бы меня воспитывали с видом на заставу, возможно, я захотела бы стать контролером.
Наш новый дом располагался на обширной территории частных владений, ограниченной с запада бескрайним лиственным лесом, который зимой превращался в серую крепость из голых деревьев. Весной же зацветал кизил, и в сером, мрачном лесу появлялся белый цвет надежды, пурпурными всполохами загорался церцис. В мае зеленая гамма вновь преображала лес. Девочке, которая первые десять лет жизни провела в Калифорнии, где зимой и летом всё одним цветом, такая постоянно меняющаяся палитра казалась чудом.
В вечно темном и холодном доме, будто придуманном Чарльзом Аддамсом
[4], чувствовался какой-то дискомфорт, к тому же комнат в нем было гораздо больше, чем жильцов, что в сочетании с его расположением на верхушке горы вызывало ощущение непостоянства и хаотичности. Там жили бабушка Сеймур (мамина мама), Питер, я и горничная Кэти, американка японского происхождения. Питер говорит, что за три года привык к Кэти, и ему было спокойнее рядом с ней. Я, напротив, едва помню ее. Но в те годы Питер гораздо лучше меня сходился с людьми. Я была Одиноким рейнджером.
Мама уже проводила с нами мало времени, но я не знала почему. Как раз вернувшись в очередной раз откуда-то, куда она уезжала, мама и начала коллекционировать бабочек. Может быть, кто-то посоветовал ей обзавестись хобби. Мы с Питером перестали замечать ее отсутствие – по крайней мере, я его почти не замечала. Мы просто привыкли к тому, что мама то есть, то ее нет. Когда ее не было – и даже при ней, – о нас заботилась бабушка Сеймур. Бабушка была женщиной энергичной и участвовала в нашей жизни постоянно. Но хотя я ее и любила, не помню, чтобы я когда-нибудь бежала радостно к ней в объятия, как бегут ко мне мои внуки. Не помню, чтобы она как-то учила меня премудростям жизни и даже просто веселилась со мной. Она вела себя строго и решительно. Но если мы в чем-то нуждались, всегда оказывалась рядом.
Иногда в доме проскальзывали негромкие фразы о больнице и о болезни, а как только мы переехали в Гринвич, мама надолго легла в клинику Джонcа Хопкинса на операцию по поводу опущения почки. Бабушка один раз сводила нас с Питером навестить ее там, и я помню, как мама говорила мне, что ее разрезали чуть ли не пополам. Однако она так много “болела” и лечилась, что относиться к этому с должным вниманием было невозможно. Больницы существуют для того, чтобы люди поправлялись, уходили домой и оставались дома.
С тех пор как мы переехали в Гринвич, я – вполне здоровый человек – и сама немало времени провела в больницах. У меня случился сепсис, затем хронический отит; потом пошли переломы. Впервые я сломала руку, когда боролась с мальчиком, которого звали Тедди Уол, сыном управляющего конноспортивным клубом “Раунд Хилл Стейблз”. Тедди шарахнул меня о дверь конюшни. Было больно, но я пришла домой и никому ничего не сказала: хватит нам ипохондриков – Питера и мамы. Я жаловаться не собиралась. Вместо этого я уселась перед черно-белым телевизором и стала смотреть детскую передачу “Хауди Дуди”, которую любила за то, что там регулярно показывали короткие серии из “Одинокого рейнджера”.