Морозов остановился на Пятнадцатой Линии прямо посередине между храпуновской калиткой и воротами лютеранского кладбища, словно бы еще не решил, куда свернуть. На обоих столбах кладбищенских ворот горели по два керосиновых фонаря. Этот керосиновый неровный свет – фитили тлели, огоньки дрожали за стеклышками – и рождал ощущение тревоги и трепета, а с противоположной стороны улицы зашторенные окна Храпунова вообще не давали света – огонь за ними был призван гореть только для обитателей дома, и более ни для кого. Огоньки же на каменных столбах не освещали сейчас даже изваянной у ворот фигуры Христа. В ниспадающем до пят хитоне, опустивши голову и сдержанно простирая руку, как бы желая остановить неизбежную скорбь, он стоял в совершенной уже темноте. Как же тут, дорогие мои, нам с вами, а тем более – случайному ночному прохожему разглядеть кого-нибудь, если даже Господа нашего невозможно увидеть?
Да никто и не смотрел. Сторож давно уже запалил фонари и давно ушел по дорожке меж каменных плит. Никого на Пятнадцатой Линии, здесь, на самой окраине, не случилось сейчас. Город изживал в себе страшный пролетевший день. И русалка на дне пролетки в коротких отсветах собственной чешуи – металлические кольца ножен и стальная рукоять оружия отражали свет – русалка напрасно пыталась бы сейчас увидеть, а тем более прочесть ответный взгляд Красина. Потому что сидящий в углу пролетки Красин не поднимал глаз. Сгорбленный, упершийся локтями в колени и закрывший лицо ладонями, он сам напоминал, воля ваша, молчное и недвижное надгробие. Не узнали бы мы сейчас нашего с вами Красина даже в ярчайшем сиянии Божьего дня. Даже, кажется, ростом он меньше стал после всего произошедшего, иначе бы огромный Храпунов, накренивший легкую пролеточку, как накреняет шаланду забирающийся в нее через борт пловец, не поместился бы на сидении столь вольготно и широко, расставив ноги. В руке Храпунов держал уж не один, а два совершенно чистых сермяжных мешка. Утвердившись в пролетке, Храпунов прохаркался в сторону кладбища – то есть, прямо в сторону невидимой сейчас, но уж наверняка знаемой местным-то уроженцем фигуры Христа, достал из кармана сигару, откусил кончик ее, смачно выплюнул и зачмокал, зачмокал, зачмокал, прикуривая от брызжущих искрами спичек, и выпустил заметный даже в темноте ароматнейший дымок.
Должны мы еще вам сообщить, дорогие мои, что перехваченный веревкою сверток, похожий на египетскую мумию, что давеча – а казалось, сто лет пролетело – что давеча, выйдя из квартиры своей, нес Красин, тоже лежал в пролетке поперек ее, как и морозовский палаш. То есть, палаш, собственно говоря, лежал поверх не дающего никаких отблесков темного свертка, и Храпунов, со смаком сейчас курящий сигару, поставил ноги прямиком на морозовское жандармское оружие и, значит, на сверток под ним.
– Vous ne voulez pas, Nikolai Petrovich? Excellent Havane, – громко, словно бы в чистом поле находясь, невместно по ночному времени, да еще возле кладбища, спросил Храпунов Морозова, даже, кажется, не замечая совсем прижатого им к углу сиденья Красина и ничего тому не предлагая. – Excellent Havana. Vous ne pouvez obtenir dans l’entreprise «Khrapunov».
[179] – Хо-хо-хо-хо, – густо засмеялся Храпунов в ночи, словно сатана.
– А пожалуй что, – так же громко отозвался Морозов с облучка: – дадёному не обиноваться. Покуривши-то, весельше доедем… К утрецу аккурат. К свету, значит…
Сигара запылала и во рту Морозова.
– Ну, помогай Господь!
Замолчавшие было при проходе хозяина к калитке собаки вновь заворчали.
– С Богом!
Морозов небрежно перекрестился, дернул поводья, и два нестерпимо красных огонька понеслись во тьме в сторону Глухово-Колпакова, в сторону Кати.
Буквально через несколько минут после того, как собаки перестали ворчать, они залаяли и зарычали вновь. Послышался деревянный треск, словно бы ломали калитку и два выстрела, и тут же, вслед за выстрелами, детский жалобный скулеж, с которым умирает даже самая сильная, самая свирепая собака.
Федор безo всякого спросу вошел в комнату, а за ним – несколько жандармов, стучащих сапогами.
– Вот-с они, сестрица евонная, – пальцем показал Федор на Стешу, а та вдруг почувствовала – ее рука дрожит, поэтому и чашка с чаем дрожит у нее в руке, и Стеша с дребезжащим звуком поставила чашку на блюдечко, чтобы не пролить чаю и тут же ощутила, как на стуле, на котором она сидит, отчего-то становится мокро, и все мокрее и мокрее, словно бы она сидела не на стуле, а в тазу с водой.
– Где Серафим, матка? – мрачно спросил один из жандармов.
– Ууу… уехатши они… уу… уехатши, – выдавила из себя обильно описавшаяся Стеша.
– Толечко что изволили отбыть, господа власть, как вам я щас докладал, – отрапортовал Федор.
– Куда? – спросили Стешу.
– В Глухово-Колпаков… В деревню нашу… В Кутье-Борисово, – почему-то шепотом отвечала та.
Жандармы молча повернулись и, гремя сапогами и аммуницией, вывалились в дверь, Федор за ними.
Повисла пауза.
– Федор, – прошептала Стеша. И вновь, теперь окрепшим голосом позвала: – Федор!
В дверях возник Федор с банным полотенцем в руках.
– Изволите зад приподнять, Степания Кузьминична, – ворчливо произнес Федор. – А к завтрему, они сказывали, выходит явиться нам с вами в жандармское управление. Ну, помогай Бог!
… Больше мы с вами про этих двух людей ничего не станем говорить; действительно, Бог с ними, потому что нам кажется, будто сюда, на окраину Санкт-Петербурга, издалека доносится вслед за Божиим именем:
– Вонифатие… Вонифатие…
[180]
Послышались нам звуки смиренной моливы. Но еще пред началом молитвы молодой женский голос звонко произнес:
– Благословите, Мать Игуменья!
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь! – произнес тоже женский, но явно старческий, однако же сильный и уверенный голос. – За всех за нас, сестра… За всю Россию станешь молитву творить…
– О, всесвятый Вонифатие, милостивый Раб Милосерднаго Владыки! – начал женский голос. – Услыши прибегающих к тебе, одержимых пагубным пристрастием к винопитию, и, как в своей земной жизни ты никогда не отказывал в помощи просящим тя, так и теперь избави несчастный народ. Некогда, богомудрый отец, град побил твой виноградник, ты же, воздав благодарение Богу, велел немногие сохранившиеся грозды положити в точиле и позвати нищих…
Стало слышно, как молодая женщина со всхлипом вобрала в легкие воздух, выдохнула, вновь глубоко вздохнула и продолжала:
– Затем, взяв новое вино, ты разлил его по каплям во все сосуды, бывшие в епископии, и Бог, исполняющий молитву милостивых, свершил преславное чудо: вино в точиле умножилось и нищие наполнили свои сосуды. О, Святителю Божий! Как по твоей молитве умножилось вино для нужд церкви и для пользы убогих, так ты, Блаженный, укроти его теперь там, где оно приносит вред… – тут женщина помедлила, явно задумавшись, и наконец решительно уточнила просьбу: – Совсем укроти! Совершенно! Que seule l’eau! Seigneur! Ce fut seulement de l’eau!…
[181]