– Не ходи, – совершенно спокойно сказала деваха, не обращая ни малейшего внимания на явное недовольство барыни. – Не занадобится ни тебе, ни Маше. Ивану Сергейчу занадобилось бы чрез которое время, дык он не возьмет. Ведь не возьмет?
– Не… возьмет… – пораженная подтвердила Катя. – А ты кто?
Девка засмеялась, широко открывая рот и показывая отличные, крупные, но довольно-таки редкие желтые зубы.
– Кто я? – она продолжала смеяться. – Да я ж это ты и есть, милая моя.
Катя никак не отреагировала на этот дикий ответ. Только кротко спросила:
– А… а… если монастырю отдать?
– Хорошо. Монастырю можно, – разрешила деваха. – Но лучшее там оставь. Все едино прахом пойдет. Оставь.
– Все-таки я пойду, – сказала Катя, почему-то непреложно ощущая власть над собою этой крестьянской девки. Катя вгляделась в ее лицо, и вновь на миг в безобразном лике промелькнули ее, Кати… Маши?.. ее собственные черты. Холод пронзил Катю с головы до ног.
– Ты не боись, – доверительно произнесла деваха, и Катя почему-то вмиг успокоилась. – Ты сходи, ежли душа желает. Только бережися – тяжелая ты. Уж тяжелая… Но не боись. Складется все.
Катя закричала, ее счастливый даже не крик, а вопль на минуту заставил птиц в лесу замолчать, но тут же весь лес запел вновь, присоединяясь к Kатиной радости, а девица почему-то грустно улыбнулась и повторила: – Складется все на красной земле.
– Да! Да! Да! – опять закричала Катя. – Он скоро приедет!
– Иди, – распорядилась деваха. – Я тута вот обожду. Не боися ничего. Никто не замает.
Девка села рядом с Катею и вдруг подала ей совершенно целый и даже вновь зажженный фонарь. Катя молча взяла его из огромной, совершенно мужской руки девахи и полезла в потайной ход.
Надо вам честно признаться, дорогие мои, что в темноте, ничего не видя за бьющим в глаза горящим язычком огня, Катя скоро оступилась и ударила ногу, фонарь, ясен пень, вновь выронила. Но теперь фонарь не разбился и даже продолжал гореть. Туфли, а вернее – закрытые монашеские ко́ты
[195], взятые у Маши, съезжали по склизлым доскам. Коты сразу стали полны вонючей черной воды. Намокший подрясник тянул вниз. Как же они с Иваном бежали тут босиком, среди тучи крыс, по ржавым гвоздям, щелям и дырам? Задыхаясь от смрада, поеживаясь от ясно слышимого крысиного попискивания, Катя через несколько минут подошла к световому лучу, по-прежнему полному толкущейся в нем пыли. Прежде луч исходил из окуляра, глядящего сквозь кабаний глаз в кабинет отца, князя Бориса Глебовича, а сейчас просто бил из дыры в стене, напротив распахнутого окна, залитого утренним августовским солнцем. Катя, смаргивая, заглянула в дырочку.
В отцовском кабинете ничего не было. Не только кабаньей головы и остальных охотничьих трофеев, но и стола с приборами, ружей в вертикальном ящике-сейфе и самого сейфа, книг в шкафах и самих шкафов, кожаных кресел, ковров на полу и на стенах, картин… Ничего. Многочисленные и почему-то окровавленные осколки стекла – видимо, от книжных шкафов – валялись на полу. Катя помимо себя, вовсе не давая себе труда задуматься, почему битое стекло полно крови, отстраненно поняла, что по стеклу ходили босыми, даже без лаптей, ногами; злобно хмыкнула.
Она осторожно пошла дальше по потайному ходу и вскоре оказалась перед вторым так же светящим лучом, заглянула и в него. Тут прежде была отцовская спальня.
Мы могли бы вам сказать, дорогие мои, что сейчас спальня князя Кушакова-Телепневского сияла – или зияла, это как вам будет угодно – совершенною пустотою, даже без стекла на полу, но это станет неправдою, пустоты не наблюдалось. Во-первых, на полу спальни – и на прежнем месте кровати, и на месте бюро, и стульев, и на месте шкапа – везде лежали кучки человеческого дерьма, а во-вторых, прямо посреди дерьма стояла на коленях и на локтях деревенская баба с отвислым белым животом. Сермяжное платье ее было закинуто ей на затылок, а сзади бабы примостился мужик со спущенными портами и… как бы нам тут выразиться, дорогие мои? У этого действа нет названия на Kатином языке… Словом, Катю громко вырвало за тонкою стенкой, вывернуло прямо себе под ноги и на сами ноги, на подрясник, но мужик с бабою ничего не услышали.
Отдышавшись, насколько это оказалось возможным в смраде, Катя двинулась назад, к кабинету. Она, кривясь от чувства гадливости, начала нашаривать в воде потайной металлический рычаг. Некоторое время Катя ничего не находила, пока ее узкая ладошка не обхватила круглую короткую шишечку, словно бы распушенную белками специально для самовара; тут же Катя потянула за нее. С тихим щелчком отворилась панель, через которую они ретировались с Иваном, мужики так и не обнаружили потайной ход!
Совершенно мокрая, Катя вылезла на карачках в кабинет, распрямилась и короткое время постояла, опустивши руки. Тут тоже, разумеется, валялись кучки – следы народного присутствия. Битое стекло хрустело под ногами. Вперемешку со стеклом на полу валялись книги отцовской библиотеки – их с Машею любимой библиотеки! Но на книги Катя не стала и смотреть – не хотела слез, слезы сейчас оказались бы совсем ни к чему.
Она не боялась ничего – ни того, что ее сейчас услышат, ни того, что могут войти и что-либо сделать с нею. В странном состоянии находилась Катя, словно не ощущая своего тела, словно бы невесомой и невидимою она была сейчас. И действительно: незнакомый ей – еще один – мужик в распахнутом кафтане зашел в кабинет, осмотрелся и как будто не заметил ни стоящую прямо посреди кабинета Катю, от отверстый зев потайного хода. Не увидел! А Катя даже не оглянулась на него. Она смотрела на «Бегство в Египет» – фреску великого флорентийца Джотто ди Бондоне. Сама-то выписанная Джотто фреска находилась в Падуе, в среднем ряду крохотной капеллы дель Арена, но князь Борис Глебович Кушаков-Телепневский, когда-то в юности побывавший в итальянской Падуе и пораженный живописью на стенах маленькой капеллы Скровеньи, не пожелал иметь у себя в доме всего-то-навсего масляную копию великой картины. Борис Глебович выписал из Италии живописца вместе с материалом. Трехслойною итальянской штукатуркою покрыли чуть не полвершковый
[196] в толщину лист флорентийского картона, и итальянец-копиист, как и положено, по сырой штукатурке, написал копию Джотто – полноценную фреску.
Исполняя волю царя Ирода к избиению младенцев, среди которых якобы есть будущий царь Иудейский, по всему Вифлеему шастали стражники, алчущие избить каждого, родившегося в эту ночь. Потому Святое Семейство по дороге, указанной Божьим Ангелом, немедленно прямо из ослиных яслей двинулось в теплый и спокойный Египет. Бежало Святое Семейство в Египет, полный света и тишины. Покорный ослик вез на себе Марию с Младенцем, Иосиф шел впереди, оглядываясь на Жену с Ребенком и разговаривая с попутчиками, потому что дорога в Египет, судя по всему, знаема была множеству людей, но Ангел указывал путь именно им, и можно было предположить, что им одним, ведь именно Марии показывал Ангел дорогу – туда, вперед, туда, в благословенный Египет. Потом Младенец вернется, Он придет, чтобы спасти всех нас, но Самому погибнуть. Вот почему покорность судьбе и готовность к новому горю изображалось на лике Марии, а тревога – на лице Иосифа, вот почему суровый лик Младенца обращен был не вперед, к теплу и свету, а в сторону только что покинутого Вифлеема, где всему семейству грозила смерть, где смерть и забвенье, где нет спасения – никому.