Темнишанский вздернул голову: – Я объявляю голодовку! – Все козлиное личико Тимнишанского яростно задвигалось, словно бы он и на самом деле жевал траву и сейчас собирался выплюнуть жевок.
– Это пожалуйста, – разрешил полковник. – Гурин!
Сопя, огромный вахмистр шагнул к маленькому человеку в зеленом сюртучке и начал прилаживать кандалы. Все молчали и неотрывно смотрели, как парные железные скобы, соединенные цепью, укрепляются на тонких, словно бы юношеских, да что – прямо-таки детских руках Николая Гавриловича.
– Покудова… – хрипел вахмистр, – покудова тако вот… на которое время… шоб щас доехати, а в крепости ужо закуем чинно-блаародно, господин… И чепью тако вот щас обмотаем крестом… Не извольте того… Останетеся довольные…
Через полминуты обмотанные неподъемной для Темнишанского цепью его руки в кандалах оказались плотно прижаты одна к другой от кистей до локтя.
– Послушайте, – хмуро сказал Красин, – вы, полковник… Нельзя же так… Эдак случных быков не стреноживают… Вы же видите: Николай Гаврилович ничего не… Вы специально унижаете человека… Достаточно простой веревки, – добрый посоветовал Красин.
Тонко улыбающийся Ценнеленберг только покосился на Красина.
– Молчите, вы, кулёма! – зашипел Морозов в ухо Красина. – Или уже обсохнул после дрочки-то? Сам-то хоть когда хотишь спустить в телку свою? Или другие в нее должные спускать?… Бычок питерской. Случной бычок.
Пораженный Красин, слава Богу, замолчал и, уж признаемся вам, дорогие мои, даже в тот миг и не подумал дать Морозову в зубы, как несомненно поступил бы всего сутки назад.
– А… мы… нам… что? – улыбаясь дрожащими губами, спросил Васильев.
Храпунов и Сельдереев сидели молча и без движений.
– Не имею всей полноты указаний, месье. – Ценнеленберг, сочувственно покивавший головою, был сама учтивость. – Во благовременье определит Следственная комиссия… Бывший капитан Васильев?
Васильев сглотнул сухим горлом и кивнул.
– Покамест приказано: без погон в Алексеевский равелин
[140]. Да-с! Погоны снять! – неожиданно жестко добавил полковник, и тут же вновь стал сама учтивость. – Тут недалеко, времени доехать – пустячок… Пустячок, месье…
Васильев выхватил револьвер. Мы уж, помнится, сообщали вам, дорогие мои: «смит-вессон» это был. Новейший, десятимиллиметровый, блестяще-стальной, и с блестящими же деревянными накладками на рукояти, на которых не успел еще стереться лак, словом – самым лучшим и самым модным оружием владел капитан Васильев.
Никто из жандармов не успел среагировать, не успел даже расстегнуть собственной кобуры, в том числе и видавший – судя по всему – в молодости виды Ценнеленберг. Васильев приставил дуло ко рту, обхватил его губами, словно карп-губошлеп, заглатывающий червяка, и нажал на спусковой крючок…
Да, так мы обещали вам про Храпунова рассказать! Ну, пора, пора выполнять обещание, дорогие мои.
Давайте с вами, словно бы сизый питерский голубь – вечно злобная, больная и голодная птица, – воспарим над столицей российской империи городом Санкт-Петербургом и полетим на Охту, чтобы увидеть, как все это было.
Так: несколько фабричных колон уже выходили к Дворцовому мосту, а в самом конце пятнадцатой линии, где когда-то родился Серафим Кузьмич Храпунов, еще даже не начала двигаться самая главная колонна.
Дом на пятнадцатой линии известен был всем. Как он выглядел еще недавно и всю свою столетнюю жизнь до сегодняшнего дня, никто уж не помнил – словно сто лет не существовало покосившегося сарая под дранкою с двумя слепыми оконцами, из черных от времени досок, похожих на неаккуратно прокреозоченные шпалы. Нынче это был дом в три окна – голубой, как небо, с красною черепичной крышей, с веселыми белыми резными ставнями и наличниками, на красном же кирпичном фундаменте – таким знали и любили его теперь. А как старая развалюха в одночасье превратилась в симпатичный ухоженный домик, известно не было, да это никого и не интересовало, дорогие мои.
Внутри наверняка устроено все было по-людски тоже, как оно и должно обстоять в доме Серафима Кузьмича Храпунова, но внутри дом видели только считанные люди, – знали, что там иногда, очень-очень редко гостевает какая-то женщина – не то сестра, не то полюбовница Кузьмича – а что, дорогой наш Серафим Кузьмич, он полное имеет свое право, – однако же ни женщина эта, ни кто другой случающийся в доме улице не показывались – все разговаривали с посетителями или приоткрыв щелку глухой калитки и держа самою ee на цепочке, или через оконную форточку – если, разумеется, та женщина или вообще кто-нибудь давал себе труд из-за занавески говорить со стучащим в калитку, потому что даже и за забор Храпуновы очень и очень редких пускали к себе… да почти никого… да вообще, уж скажем прямо, вообще никого; так оно, полагали люди, стало быть, заведено в доме самого Храпунова – порядок-то, он, конечное дело, на то он и есть. Не простого человека дом.
Сейчас дверь, как обычно, оказалась закрытою, но и сквозь закрытую дверь и окна, с ночи забранные ставнями, просачивался теплый душок свежих пирогов и пряный, резкий запах жареного мяса – та женщина или же сестрица готовилась, знать, к возвращению братца-то от его дневных трудов. Люди на улице, держащие красные стяги и плакат с кривоватой надписью «Приветствуем нашего дорого Кузьмича» – непростое слово «Приветствуем» вышло правильным, а в «дорогого» последнее «го» где-то невзначай потерялось, – люди принюхивались. Двое с плакатом – молодой вихрастый и конопатый парень в косоворотке и старик с утиным носом в чуйке, седые прядочки из-под картуза, – совершенно одинаково раздували ноздри.
– Чай, мать твою, пироги с требухой, слышь ты, Василич? С требухой-то, мать твою. Я б ща навернул, o-o-o,! О-о, как, на хрен!
– Хрен, на хрен! С капустой! Малой, мать твою, еще! С капустой-с луком, на хрен! От, с капустой, мать твою, да с луком! Понял, мать ттвою?
– Хрен ли базлать, Василич? Требуха, мать твою, она завсегда дает… Эт-та, на хрен… Как бы отрыжку в запаху, мать твою! Требуха, она, знаешь…
Говорящие были почти трезвыми – ради такого дня, – или же обычный опохмел не оказал на них благотворного действия, потому что возбуждение сегодня быстрее обычного сжигало в их желудках грошовый картофельный сырец
[141]. Оделись они, как и все вокруг, по-праздничному, в чистое, их густо наваксенные сапоги, тяжело блестя, нестерпимо – для стороннего, случись он тут каким-нибудь чудом, носа – нестерпимо воняли, но оба, как и все, сумели различить в ароматизированном и дурманящий запах еды.
– С капустой, на хрен, знамо дело, мать твою поперек и вдоль! – заговорили вокруг. – Ты нюхалку-то, на хрен, прохреначь, на хрен, от так, мать твою! С капустой-с луком, на хрен!