По мне, уж лучше полное отчаяние, потому что после этих мучительных минут всегда выпадает немного покоя, как после дождя – солнце.
Я не из-за этого несостоявшегося вечера жалуюсь, вечер – только повод, слово, к которому цепляешься, чтобы сказать то, что думаешь.
<…>
Не хочу всеобщей жалости, но мне хотелось бы, чтобы кто-нибудь меня прочел, понял, пожалел, поплакал со мной вместе, искренне, зная, о чем плачет, понимая меня, видя самые укромные уголки моего сердца.
Если я скоро умру, все сожгу, но если умру старухой, этот дневник прочтут. Суметь бы мне выразить себя, запечатлеть всю жизнь женщины, все ее мысли, все, все, – такой фотографии, по-моему, еще не было. Это будет любопытно.
Если я умру молодой, уже скоро, и, на беду, не успею сжечь дневник, люди скажут: бедняжка! Она любила Одиффре, вот откуда все ее отчаяние.
Пускай себе говорят, я не могу доказать, что это неправда: чем больше буду говорить, тем меньше мне поверят. <…>
Четверг, 30 декабря 1875 года
<…> Хотелось бы мне обладать талантом всех писателей, вместе взятых, чтобы правдиво изобразить мое глубокое отчаяние, раненое мое самолюбие, все мои несбывшиеся желания. Стоит мне чего-нибудь пожелать – и этого не будет!
Попадется ли мне когда-нибудь бездомный пес, голодный, которого лупят все уличные мальчишки, или лошадь, которая с утра до ночи возит тяжеленные телеги, или осел на мельнице, или церковная крыса, или безработный учитель математики, или поп-расстрига – ну хоть кто-нибудь, достаточно жалкий, убогий, несчастный, униженный, забитый, чтобы можно было сравнить его со мной?
У меня есть платья, дом, хорошая еда, экипаж, ложи и места всюду, где их можно достать за деньги!
Сколько людей, у которых нет ничего, видят, как я проезжаю нарядная в экипаже, завидуют мне и думают, что я счастлива!
«De mici lamenti stancava il ciel». E lo stanca amara!
[34]
Но что делать, что делать! Где моя гордыня, где моя благородная гордость, где моя твердость! Раздавлено, все раздавлено!
Самое ужасное, что минувшие унижения не скользят по моей душе, а оставляют на ней мерзкие следы! <…>
У меня даже нет развлечений, какие бывают в мои годы! <…> Я даже танцевать – и то не танцую!.. <…>
Вам никогда не понять моего положения; никогда не вообразить себе, как я живу.
Прочтете и посмеетесь…
Смеетесь, смеетесь, но, может быть, отыщется кто-нибудь, кто заплачет. Нет, никто меня не понимает! Жить так, как я живу, и с таким характером, как у меня!!!
<…>
1876
Пятница, 14 января 1876 года
В одиннадцать пришел Каторбинский, мой молодой учитель живописи, поляк; привел он с собой натурщика – вылитый Христос, только смягчить немного линии и оттенки. У бедняги нет одной ноги: он позирует только для лица. Каторбинский сказал, что рисовал с него всех своих Христов.
Должна признаться, что слегка стесняюсь, когда мне велят вот так сразу, без подготовки, писать с натуры; я взялась за уголь и храбро наметила контур.
– Неплохо, – сказал преподаватель, – а теперь сделайте то же самое кистью.
Я взяла кисть и выполнила, что он велел.
– Неплохо, – опять сказал он, – сделайте теперь в цвете.
Я взялась за краски, и через полтора часа все было готово. Бедняга-натурщик все это время не шелохнулся, а я просто глазам не верила; когда я занималась с Бенса, мне требовалось два-три урока на карандашный набросок и на то, чтобы перенести его на холст, а тут я разом с натуры сделала все: и набросок, и краски, и фон. Я собой довольна, и если уж я так говорю – значит заслужила. Я очень строга и редко бываю довольна, особенно сама собой. <…>
Четверг, 20 января 1876 года
Сегодня Фачотти заставил меня пропеть все ноты, какие могу; мне не хватает двух нот до трех октав. Он был в восторге, а я не испытываю особенной радости. Голос – мое сокровище! Мечтаю добиться славы на оперной сцене. По мне, это не хуже, чем стать принцессой.
На сцене царят, а мне нужно царить. Я не чувствую радости. Мне только семнадцать, я еще не училась, в двадцать, если ничего не случится дурного, через три года занятий, у меня будет голос, каких мало. Так говорит Фачотти, он человек строгий и справедливый, даром что итальянец.
<…>
Мы ходили в мастерскую Монтеверди
[35], потом к маркизу д'Эпине – у нас было к нему письмо. Д'Эпине делает чудесные статуи; он показал мне все свои этюды, все наброски. Г-жа де Музе говорила ему, что Мари, мол, существо необыкновенное, художница. Мы повосхищались, а потом попросили его сделать мой скульптурный портрет. Это будет стоить двадцать тысяч франков. Дорого, зато хорошо. Я ему сказала, что очень люблю себя. Он померил мою ногу и сравнил с ногой статуи, моя оказалась меньше, и д'Эпине вскричал, что я Сандрильона.
Он очень красиво делает одежду и волосы у своих статуй. Сгораю от нетерпения, чтобы он меня изваял.
<…>
Господи, услышь меня! Сохрани мне голос; если я утрачу все, голос-то мне останется. Господи, будь по-прежнему добр ко мне, сделай так, чтобы я не умирала от досады и горя. Я так хочу быть среди людей! Время проходит, а я не двигаюсь вперед, я застыла на месте, словно гвоздями приколочена, а мне так хочется жить, жить бегом… со скоростью поезда; я горю, я закипаю от нетерпения. «Никогда не видел такой горячечной жажды жить», – сказал про меня Данис
[36]. <…>
Четверг, 27 января 1876 года
<…>
Побывала в Капитолии, Венера Капитолийская нравится мне больше всех. Потом видели великолепие дворца Колонна. <…>
<…> Сегодня вечером первое представление «Долорес», новой оперы нового молодого маэстро. <…>
На меня без конца поглядывает молодой человек, который столько смотрел на меня в прошлый раз, – мы называем его «римская сорока»
[37].
Вторник, 1 февраля 1876 года
<…> В Пинчо. Днем не удалось повидать Сороку. Знаете, насколько мне удалось разглядеть, Сорока очень мил. <…>