Среда, 2 февраля 1876 года
<…> Никак не удается встретить Сороку на улице; видела его только в Опере, всего три раза. <…>
Понедельник, 28 февраля 1876 года
Я вышла на балкон на Корсо и убедилась, что соседи наши заняли свой пост, а карнавал в разгаре. Взглянула вниз и увидела перед балконом Антонелли, моего «юного кардинала», с каким-то спутником. Вот как поздно я вышла, даже позже Антонелли. Заметив его, я смутилась, покраснела и вскочила, но зловредный поповский сын уже куда-то исчез; я повернулась к маме – а она протягивает руку Антонелли.
– Ах вот как? Ты явился на мой балкон – превосходно!
<…>
У него прелестные глаза, особенно когда он их не таращит. Когда его зрачки на четверть прикрыты веками, во взгляде у него появляется такое выражение, что у меня кружится голова и бьется сердце. <…>
Вторник, 8 марта 1876 года
<…> Надеваю амазонку и в четыре являюсь к воротам Народа, а там с двумя лошадьми меня ждет «юный кардинал». <…> Мама, доктор и Дина едут следом в карете.
– Свернем сюда, – говорит мой кавалер.
– Свернем.
И мы оказываемся на какой-то лужайке, там зелено и красиво, это место называется Фарнезина. <…>
– Как я вас люблю, – сказал он, глядя мне в глаза.
– Это неправда.
– Я в отчаянии!
– Что такое отчаяние?
– Это бывает, когда человек не может получить желаемое.
– Вы желаете луну с неба?
– Нет, солнце.
– А где оно? – говорю, а сама смотрю на горизонт. – По-моему, уже село.
– Нет, солнце, которое светит мне, здесь: это вы.
– Оставьте, право!
– Я никогда не любил, ненавижу женщин, у меня были только интрижки с доступными женщинами.
– А увидели меня – и влюбились?
– Да, в тот же миг. В первый вечер в театре.
– Вы говорили, что это уже прошло.
– Я пошутил.
– Откуда мне знать, когда вы шутите, а когда серьезны?
– Это же видно!
– Верно; всегда заметно, когда человек говорит правду; но вы не внушаете мне ни малейшего доверия, а ваши прекрасные рассуждения о любви – тем более.
– Какие там рассуждения? Я люблю вас, а вы мне не верите. Ах, – произнес он, кусая губы и глядя в сторону, – значит, я ничтожество! Ни на что я не гожусь.
– Ну-ну, не лицемерьте, – засмеявшись, сказала я.
– Какое там лицемерие! – в ярости воскликнул он. – Опять лицемерие! Так вы меня считаете лицемером? <…>
Я пустила свою лошадь рысью, но за несколько шагов до кареты она перешла на галоп. Я свернула направо, Антонелли за мной, лошадь моя скакала все быстрее, я пыталась ее сдержать, но она пустилась в карьер. <…> Негодная кляча понесла! Впереди было большое пространство; я скакала, но все усилия мои были напрасны; волосы мои разметались по плечам, шляпа упала наземь, я слабела, мне было страшно.
Позади я слышала Антонелли, чувствовала, какой ужас царит в карете, мне хотелось спрыгнуть на землю; но лошадь неслась как стрела. «Глупо было бы так погибнуть, – подумала я, – у меня уже не осталось сил; хоть бы меня спасли!»
– Удержите лошадь! – кричал Антонелли, тщетно пытаясь меня догнать.
– Не могу, – тихо отвечала я.
Руки мои дрожали. Еще секунда, и я бы лишилась чувств, но тут он подъехал совсем близко, стегнул мою лошадь хлыстом по голове, а я вцепилась ему в руку – не только чтобы удержаться, но и просто чтобы дотронуться до него.
Я посмотрела на него: он был бледен как смерть; никогда не видела, чтобы у кого-нибудь было написано на лице такое потрясение!
– Боже! – повторял он. – Что я пережил из-за вас!
– Да, если бы не вы, я бы упала; я не могла ее удержать. Но теперь все позади. Вот так история! – добавила я, силясь усмехнуться. – Велите, чтобы мне принесли мою шляпу!
Валицкий и Дина вышли из ландо, мы подъехали ближе, мама была вне себя, но ничего не сказала: она понимала, что что-то произошло, и не хотела меня донимать. <…>
– Поедем потихоньку, шагом, до ворот.
– Да, да.
– Но как вы меня напугали! А сами-то вы боялись?
– Нет, право же, ничуть.
– Неправда, я же вижу.
– Пустяки, совершенные пустяки.
И спустя мгновение мы уже принялись спрягать на все лады глагол «любить».
Он рассказал мне все с первого вечера в Опере, когда увидел, как Росси выходит из нашей ложи, и пошел ему навстречу. <…>
– Знаете, – сказал он, – я никогда никого не любил, я только к матушке моей привязан, а больше мне ни до кого дела не было… Я никогда ни на кого не глядел в театре, никогда не ходил на Пинчо. Это все так глупо, я смеялся надо всеми, а теперь сам туда хожу.
– Ради меня?
– Ради вас. Я не могу иначе.
– Не можете иначе?
– Какая-то сила внутри меня мною распоряжается; я, конечно, мог бы затронуть ваше воображение, если бы стал пересказывать вам объяснение из какого-нибудь романа, но это же глупо: я только о вас и думаю, только вами и живу. <…>
На прощание я молча протянула ему руку, и он ее пожал, совсем по-другому, чем раньше.
– Так я и знал! – воскликнул Валицкий. – Он ей что-то сказал, она его отвергла, он пустил ее лошадь вскачь, вот вам и несчастный случай.
– Угадали, дорогой, угадали, он мне многое сказал.
– Ну и как? – спросила Дина.
– Роман в разгаре, моя милая, – ответила я тоном заправской кокетки. <…>
Возвращаюсь домой, раздеваюсь, накидываю пеньюар и растягиваюсь на кушетке, усталая, очарованная, оглушенная. Сперва я ничего не понимала, все забыла: мне понадобилось два часа, чтобы припомнить понемногу то, что вы сейчас прочли. Если бы я ему поверила, радости моей не было бы предела, но я все-таки сомневаюсь, хотя на вид он такой правдивый, милый, даже простодушный. Все дело в том, что я сама дрянь. Впрочем, так оно и лучше.
Я уже раз десять отрывалась от тетради и бросалась на кушетку и опять и опять пропускала все через бедную мою голову, мечтала и улыбалась. <…>
Видите, люди добрые, я в себя никак не приду от потрясения, томлюсь, а он-то наверняка поехал в клуб. <…>
Я чувствую, что стала совсем другой, это, наверное, глупо; я успокоилась, но еще оглушена всем, что он мне наговорил. <…>
Вспомнила, он еще сказал, что он честолюбив.
– Всякий благородный человек должен обладать честолюбием, – ответила я.