Что может быть кошмарнее в этом мире, чем быть из него выброшенной, жить в своем углу, не видеть ни одного интересного человека. Никого, с кем можно было бы обменяться мыслями, и вообще не видеть ни известных людей, ни героев дня. Вот она, смерть, вот преисподняя! <…> Будем говорить только о том, что люди договорились называть несчастьем; ну что ж, на это не подобает сетовать и роптать: и в несчастьях кроется наслаждение, и их следует принимать как необходимый элемент жизни. Предположим, я потеряла любимое существо, – как вы думаете, мне это все равно? Напротив, я буду убиваться, плакать, стонать, вопить, потом мое горе переплавится в печаль, надолго, а может быть, и навсегда. Это мне вовсе не нравится, я этого не хочу, я предпочла бы, чтобы это было не так; и все-таки я вынуждена признать, что все это и значит жизнь, то есть наслаждаться жизнью. Бывает, что теряют мужа или ребенка, становятся жертвой вероломства, стенают и клянут судьбу, я и сама наверняка поступала бы точно так же; но все эти страдания в порядке вещей, и Бог на них не обижается, Он знает, и человек тоже не обижается, он чувствует, что это естественные и неизбежные последствия горя, которое он пережил. Мы стенаем, но в глубине души не считаем, что этого не должно быть, мы согласны на это, сами того не замечая. <…> Вы воображаете, будто я жалуюсь на спокойную жизнь и мечтаю о суете? May be
[136], и все же это не так. <…> Я люблю одиночество и думаю даже, что, если бы я жила, я бы время от времени удалялась в уединение, чтобы почитать, поразмышлять, отдохнуть; в таком уединении есть своя прелесть, свое нежное и изысканное очарование. В сильную жару вы с восторгом забьетесь в погреб, но что, если вас там запрут навсегда! Вот увидите, что будет, даже если погреб прекрасно обставлен.
<…>
Теперь, если какому-нибудь умнику пришла охота меня смутить, пускай спросит, соглашусь ли я купить свою жизнь ценой жизни моей мамы, например. А я на это отвечу, что не согласилась бы даже ценой менее дорогой для меня жизни, – а ведь природа устроила так, что мы любим матерей больше всего на свете. Но отказалась бы я из эгоизма: ведь иначе я обрекла бы себя на муки совести. <…>
Вторник, 15 апреля 1879 года
<…>
Приходил Божидар
[137], обедал у нас, расставлял мне книги; он добродушный позер, а воображает себя балованным ребенком; чудак, оригинал; все видел, все читал; с ним, как с Бертой, вечно происходит что-нибудь необыкновенное. Кстати, Берта тоже вчера приходила.
<…>
Пятница, 18 апреля 1879 года
Искала прическу в стиле ампир или Директории и заглянула в статью о г-же Рекамье; естественно, меня сразила мысль, что я могла бы быть хозяйкой салона, а у меня своего салона нет.
Глупцы возопят, что я себя считаю красивой, как г-жа Рекамье, и умной, как богиня; пускай себе глупцы вопят, а мы ограничимся тем, что признаем: я достойна лучшей участи – не случайно же все, кто меня видит, воображают, будто я царю над окружающими, будто я выдающаяся особа. Испустим тяжкий вздох и скажем себе: «Ну и что прикажете делать? Я сижу взаперти, мы никого не принимаем! Быть может, когда-нибудь придет и мой день…» Я привыкла верить в Бога, я пробовала отказаться от веры, но это не в моих силах… Это было бы полным крахом, хаосом; у меня никого нет, кроме Бога; Бог вникает во все мелочи моей жизни, я рассказываю ему обо всем. <…>
Вторник, 6 мая 1879 года
Занята по горло – и очень довольна; теперь вижу: я терзала себя, потому что мне некуда было девать время. Вот уже три недели работаю с восьми до полудня и с двух до пяти, домой возвращаюсь в полшестого; занимаюсь до семи, потом какие-нибудь наброски, или вечернее чтение, или немного музыки, и к десяти часам я уже ни на что не гожусь, кроме как лечь спать. Такой распорядок дня приводит меня к мысли, что жизнь коротка и что молодость моя проходит перед мольбертом или за книгой. Ладно, дурочка, все равно ничто другое невозможно…
Вечером музицирую… Неаполь! Вот что меня смущает… Почитаем-ка Плутарха.
Среда, 7 мая 1879 года
Лишь бы не иссякло мое яростное усердие, и я призна́ю, что счастлива. Обожаю рисование, и живопись, и композицию, и наброски, карандаш и сангину; у меня не возникает ни малейших поползновений отдохнуть и побездельничать. Я довольна! Месяц такой жизни приносит столько плодов, сколько обычные полгода. Все так весело, так прекрасно, что я боюсь, как бы это не кончилось! В такие минуты, как теперь, я верю в себя.
Мы сворачивали с улицы Риволи на площадь Согласия, а вдоль Тюильри шел Кассаньяк. Он меня точно видел. Я осталась невозмутима, только перестала мурлыкать песенку, которая у меня всегда на языке: «Я слыхала, тебя скоро женят». Я на него не смотрела, то есть мои глаза скользнули по нему, и все, а через миг карета «скрыла его от моего взора». Я и не подумала вытягивать шею, даже наоборот – слегка откинулась на сиденье. Он, мой идеал, шел медленно, тяжелой походкой. Мне бы хотелось видеть его удрученным, некрасивым, подурневшим, противным. Но если он будет обаятелен и знаменит, я утешусь тем, что можно перед ним преклоняться. Как видите, что бы ни случилось, я буду довольна. <…>
Четверг, 8 мая 1879 года
Бедное мое детство видело доказательства любви в том, как интересно мне было читать всякие истории о кардиналах, – это было во времена Антонелли! Сегодня я с тем же интересом читала о художниках, и у меня так же билось сердце, пока я читала рассказ о школе живописи.
<…>
Суббота, 10 мая 1879 года
Картина моя недурна, по цвету довольно приятная. Жюлиан с похвалой отозвался о композиции, сказал, что она выразительна, хорошо сгруппирована, выстроена; однако исполнение дурное; впрочем, он добавил, что на конкурсах по композиции на это не смотрят, да оно и понятно.
<…>
Понедельник, 12 мая 1879 года
Я хороша собой, счастлива и весела. Едем с де Дайенс в Салон, а потом болтаем обо всем на свете; повстречали Беро
[138], художника, которого интриговали на балу, а теперь он прошел мимо нас, ни о чем не догадываясь. <…>
Работа Бреслау – большой красивый холст, изображающий большое красивое кресло, обтянутое золоченой кожей, в котором сидит ее подруга Мария, в платье тусклого темно-зеленого цвета, а на шее повязано нечто серо-голубое; в одной руке портрет и цветок, в другой пачка писем, которую она только что перевязала красной шелковой ленточкой. Композиция простая, сюжет знакомый. Рисунок великолепен, цветовая гамма гармоничная, колорит воистину прелестный. Не знаю, может быть, то, что я скажу, чудовищно, но поверьте, у нас нет великих художников. Есть Бастьен-Лепаж
[139], который запутался в плоских и неинтересных сюжетах. А остальные? У них умение, навык, условность, школа; главное, все у них условно, в высшей степени условно. И ничего правдивого, ничего такого, что трепещет, поет, поражает, вызывает озноб, исторгает слезы. О скульптуре не говорю: для этого я ее слишком мало знаю. У меня уже в глазах рябит от жанровых картин, от чудовищной претенциозной посредственности, от обычных или добротных портретов – все это вызывает чувство, близкое к отвращению. Сегодня я не обнаружила ничего хорошего, кроме портрета Виктора Гюго кисти Бонна́
[140], но Бонна уже сделал все, что мог, от него больше нечего ожидать; и потом, а быть может, и сперва – работы Бреслау. <…> Кресло у Бреслау скверно нарисовано, женщина точно вцепилась в него, потому что оно кажется наклоненным в сторону зрителя, и это жаль. Называю здесь Бонна за правдивость, а Бреслау за то, что все спокойные тона у нее поют. Не могу смириться с тем, что Лефевр у всех своих женщин делает одинаковые пальцы ног… Это меня раздражает и бесит.