– Вы – Марина Ивановна Цветаева, автор «Вечернего альбома»? – спросил вошедший, небольшой, плотный, остроглазый, низколобый человек.
– Я.
– А я (он назвал свое имя – не помню). Я пришел с вами потолковать об убеждениях и о мнениях. Я не могу установить ваши по стихам. У меня много вопросов. Вы не заняты сейчас?
Что ему отвечала Марина? Но довольно скоро она привела его наверх ко мне и, только поведя в его сторону глазами, сказала все. И мы бросились в бой. Что мы только ни говорили! Это было совершенное вдохновенье отчаяния.
Мы говорили всё, что нам шло в голову – и не шло в его. Бред за бредом. Ликовали, опьяняясь свободой вымысла и его все мрачневшим взглядом. Наконец Марина подвела его к окну, где за инеем светились окна фантастического здания типографии Левенсона – с башенками.
– А тут живет наш дед, он – феодальный барон, – сказала Марина. – И мы с Асей…
– …каждый день ездим к нему в карете с «гербами», – продолжала я, – и он…
Но наш гость сказал твердо:
– Мне надо идти заниматься. Я, может быть, еще к вам приду.
Он еще приходил, и приходил Саша. Как жаль, что они никогда не встретились.
Вскоре в Маринину и в мою жизнь вошел – и надолго – еще один человек – Аделаида Казимировна Герцык.
Это была глубоко обворожительная женщина средних лет, некрасивая и глухая. «Поэт чистой воды», как кто-то сказал о ней. Одна из самых больших и сердечных дружб Марины. Они встретились как родные – на тех же любимых книгах. «Йеста Бёрлинг» Лагерлёф, книги Беттины Брентано («Разговор с демонами», «Переписка Гёте с ребенком», писательница эта играла большую роль в общественной жизни Германии, в ее просвещенных кругах). Максом подаренная Марине Марселина Деборд-Вальмор, любимая современная французская поэтесса Марины М. де Ноай, другие. Марина и Аделаида Казимировна читали друг другу свои стихи – вернее, Аделаида Казимировна стихи Марины читала в рукописи или в сборнике, так как была глуха. Она была замужем за издателем Дмитрием Евгеньевичем Жуковским, человеком совсем иного типа, чем она. Из-за своей глухоты, отрешенности и необычайной своей деликатности она ощущала себя в быту растерянной и беспомощной. Но, обладая волей, и добротой, и какой-то особенной отвагой, ей свойственной, жила мужественно и просто, готовая перенести все, что пошлет жизнь.
Ее глухота окружала ее стеной, отделив от людей, голосов, высказываний. На лице блуждала недоуменная полуулыбка, придававшая что-то жалобное ее круглому худому лицу с бледными глазами, неправильным носом, с русыми волосами на прямой ряд, чуть вьющимися, всему ее скромному существу.
Она старалась не показывать своей печали. И был в ней тонкий юмор, отзывчивость на смех. Одаренность сквозила во всем. Ее руки, легкие, дарящие, были протянуты – к каждому. И была способность к восхищению и неспособность осудить человека. Основным ее чувством была благодарность – за мир. У нее был маленький сын, Даниил, Далик, она рассказывала о нем трогательные, смешные вещи, и позднее в толстом журнале был напечатан ее рассказ – о «ненаказуемости» мальчика (в рассказе он был – Котик). Из страниц вставал своеобразный, упрямый, маленький ее спутник, самобытный в проступках и озирающийся на наказания с равнодушием, всегда находящий выход своему свободолюбивому существу, не кручинящийся, уютно приспосабливающийся и к неприятному. Нежный юмор звучал в этом рассказе, тонкая, вещая наблюдательность и вопрос, не учат ли нас дети – более, чем мы – их…
Когда Марина ввела в мою комнату, в нашу бывшую детскую, Аделаиду Казимировну Герцык, она, в первый раз увидев наше антресольное жилье, остановилась на пороге двери с зеленым шаром стеклянной ручки, обвела всё изумившимся и радостным взглядом.
– Как у вас хорошо… Это мне напоминает наше с сестрой детство! Моя сестра Женя… (Она говорила как обо мне Марина: «Моя сестра Ася…»)
У нее был особенный выговор, не совсем русский, с кое-где прижатыми ускоренными звуками, с двойными согласными, нечто вроде: «Какк у васс хорошшо…» (и все «а» были немного «э», и все «о» – вроде – «ё»). Эта дикция (ее отец был поляк) придавала уют ее высказываниям, и как бы лаконична ни была фраза, в тепле ее необычных звучаний и крылся этот звуковой уют. На просьбу сказать стихи она ничего не ответила, улыбнулась (мы думали, не услыхала) и вдруг «заговорила стихом», словно это даже проще, чем обычной человеческой речью.
– Как удивительно! – сказала Марина, когда гостья наша замолчала. – Вы в одном стихотворении так сумели себя выразить, что мне кажется, я вас давно знаю…
Недослышав (?), гостья ответила:
– Мне – тоже, – и стала просить, чтобы Марина читала стихи. – И теперь я хоччу слушать васс, Маринна, миллая…
Как трудно кричать стихи, думалось мне, но Марина, подойдя к Аделаиде Казимировне, стала читать. Она читала очень громко, но лицо слушавшей было недоуменно.
– А теперь скажем вдвоем! Вдвоем с Асей! – И мы стали читать.
– Этто уддивительное чтение! – сказала наша гостья. – Но я плохо слышала что…
Небольшие, некрасивые, очень светлые глаза Аделаиды Казимировны глядели необыкновенно приветливо и открыто, и было даже немного девического, детского любопытства в ее все оглядевшем и принявшем взгляде.
– Уди-ви-тельно у вас! – сказала она (и в слоговом делении слова мелькнуло сходство с Драконной. Та бы тоже могла сказать так). – Старинная комната! – удовлетворенно сказала она. – Таких все меньше делается в Москве! – И, шагнув в угол за маминым комодом, где голубел брошенный обрывок бумажной ткани с розанами, она, восхищенно подняв его легкими пальцами: – И этот куссок старого аттласса! Как этто подходит к ваш-шей коммнате…
Она была чудесна в тот миг, превращавшая своим взглядом и прикосновением ситец – в шелк. Волшебница!..
Марина сказала мне, что у Аделаиды Казимировны есть сестра – Евгения, переводчица, подруга Вячеслава Иванова. Немного моложе ее. И они очень дружны. И очень дружны с Максом.
Сколько лет прочной и сокровенной дружбы с обеими было начато этим ее первым приходом к нам.
…Открытие папиного Музея близилось. Папе все больше было работы. После преследования министром Шварцем, так стойко им выдержанного, заметно старел и перестал носить бороду, и его подбородок, теперь бритый (до того скрытый небольшой, негустой, чуть ширившей лицо бородой), казался – незнаком и делал лицо старше. Усы белели. Лоб, высокий, широкий, переходивший в лысину, покрывался морщинами. Позднее сидение за письменным столом, все усложнявшаяся и накоплявшаяся работа и страдания, пережитые во время травли московскими газетами, не прошли даром.
Иногда, глядя на него, тревогой сжималось сердце: что, если не вынесет папино постарение – предстоящего еще труда? Что, если папа не доживет до открытия Музея? Вряд ли мы называли друг другу эти мысли, но они мучили нас – постоянно. Они приходили внезапно – точно кто-то качнул маятник времени в постоянно забываемой вечности. Нет, такого не могло быть, не должно быть. Двадцать два года труда, сверхсильного, несчитанного, безвозмездного, не снимавшего ни лекций, ни заседаний. Папа должен дожить до открытия Музея…