– Иду в горы…
На ней была зеленая туника.
– И она всем читает свои стихи! Считает себя гениальной! Стихи ужасные! – шепнула Марина.
– А у Кончитты глаза черные?
– Золотые. Как смех. Она в России недавно – и сразу влюбилась в Макса.
– А он?
– Ну, а он… Он же не может «влюбиться», но он ее очень жалеет… Купаться – идем?
В море прямо с обеда, презирая медицину, сидеть в воде час, и снова, и снова сидеть до того, что по телу – гусиная кожа, и в морских волнах остается не часть, подвластная физическому закону учебника, сданного и забытого, а вес худеющего без меры тела (так что через неделю-две кружится голова и ходишь как в сонной одури, – и ни матери, ни бабушки, ни теток – остановить. Небо, и вода, и горы, и коктебельские камни – таковы были дни нашей юности…).
Кого еще я запомнила за столом? Маленького, худого, невзрачного человека, которого называли Миша. С удивлением узнала я, что это – кузен Макса. Возле него и вокруг жили прыжки и лай фокстерьера Тобика, и когда Миша вышел из-за стола, они продолжались. Кто-то сказал вслед их удалявшимся очертаниям – Макс, кажется, говорил, что Миша делает над Тобиком какие-то таинственные опыты. (Кто был по специальности Миша – не помню.) Миша хромал, и, чувствуя ли, что выпадает из стиля общей веселости и что, может быть, над ним посмеиваются, он уходил с ущемленным видом. И Тобик хромал тоже…
Из остальных выделялись семья Фейнбергов – собственно, часть семьи: Бэлла, старшая сестра, взрослая девушка среднего роста, с русым шиньоном. Глаза ее были сини и велики. Помню ее брата, подростка Леню, худенького, в тюбетеечке, говорившего мягким и задушевным голосом. У него были очень добрые глаза. Он ходил за Максом, и они говорили о живописи. О Лене говорили, что у него большие художественные дарования, что рисунки его очень хороши. Брат его, Сеня, кто-то сказал, пианист и композитор. Бэлла оказывала Кончитте знаки внимания.
Кроме купанья, все в этот день были вместе то на одной террасе, где обедали, то на разных балконах Макса, куда вели наружные лесенки, то в его мастерской. И мне удалось увидеть молчаливую – одна мимика гнева – сцену ревности Кончитты Максу. Не знаю, кто из них в это время был прелестней: испанка ли, кидавшая в его сторону снопы молний из-под почти сошедшихся бровей, хватавшая и бросавшая черный фиалковый веер, взмахивавшая золотыми от загара руками и что-то звонко, непонятно восклицавшая – или Макс, ставший поодаль, опустив глаза, порой пытавшийся ей что-то объяснить по-русски и по-французски – испанского он не знал.
– Подумай только! – шептала мне Марина. – Он же совершенно в нее не влюблен, – Макс «влюбленный» – это же невозможно, – он просто ею любуется, как и все, и она случайно попала на его дачу – с кем-то приехала из друзей Пра, а теперь ему нет житья. И он в положении совсем безвыходном – потому что она думает, что он влюблен, потому что до него все влюблялись, и она привыкла…
– Но что она говорит ему, кто-нибудь понимает?
– Абсолютно никто… Ну, мы пропали! (Мне на ухо.) Сюда идет Мария Папер. Читать стихи. Умоляю тебя, не вздумай сказать, что не нравится, если она спросит. Она никогда не простит! Слушай бред – и молчи…
Это было вовремя. Потому что Папер, войдя, окинув всех одаривающим взглядом, оперлась на деревянный меч и начала выть бредовые строки. Все молчали, опустив глаза. На одну Кончитту этот вой подействовал успокоительно: она перестала сердиться и, сложив ручки на коленях, с интересом слушала непостижимое.
Вечером я сидела рядом с Кончиттой, не расставаясь с ней, и мы обе смеялись, ни слова не имея возможности сказать друг другу, и звук ее чудного хохота, неудержного, как поток с горы, несся в черную синеву вечера, осыпанного звездами, в лунный плеск моря, в морской ветер, доносивший дыхание дрока, сладостного, как жасмин.
В пику Марии Папер, вернувшейся со своим мечом с гор и которую никто не просил еще читать стихи (я шептала Марине, что жаль же ее, пусть читает! Марина отмахивалась), мы читали в унисон стихи Марины. Игорь Северянин, гуляя вдоль нашего чтения, перенюхал подряд все розы, наклоняясь над каждой. Он не читал стихов. Негодовал? Я смотрела на профиль Пра, горбоносый, на голубой глаз, на озорное и величавое ее существо и, слыша ее «р», помнила Б.С.Т. (как он был бы среди этого? И после того, как пройдет ночь, и я, оставшись одна от всего веселого бреда жизни, от непонятной Марины, очнусь в себя, в Б.С.Т., – как пойдет моя жизнь с завтра?).
– Ну как? – спросила меня Марина, когда мы расставались у ее двери. – Нравится Коктебель? Ты еще не была нигде – ни в деревне, татарской, под Сюрию-Кайя – та, с остриями, ни на Святой горе; там, высоко, могила их святого, татарского. Увидишь Сердоликовую бухту! Лучше, чем Нерви…
– Море так шумит – как люди спят? Точно совсем рядом…
– А оно и есть рядом – ведь Максин дом на берегу. Этот, Пра, – дальше. Уснешь! И приснится Кончитта! А Северянин – красив, а глуп, правда? – увлеченно говорила Марина.
– Глуп… – согласилась я. – Стихи – умнее…
– А Макс – чудный!
– И Пра… У них какие-то удивительные отношения, – сказала я. – Когда мы сидели у Таи-Ax на тех двух диванах – ну, там, где полукруглые окна, высокие, – в мастерской, Пра зашла и за что-то рассердилась на Макса, как на мальчика. А он стал отвечать ей, как старший – ребенку. Разъяснял – и очень терпеливо. А она все равно сердилась.
– Это потому, что они совсем разные, от разного исходят, но замечательны – оба. И обожают друг друга. Пра ведь его воспитала одна. С мужем рано рассталась. С него, говорили, Толстой писал Стиву Облонского. Пра ушла, работала телеграфисткой, день за днем, год за годом, в бедности. Ведь это теперь – два дома, а доход от них все равно – грош, почти даром сдают друзьям. Стали лучше жить, когда Макс стал зарабатывать. А участок – пустыня была, дешево. Максов дом строился десятилетия, по кусочку. Оттого такая архитектура. Балконы – со всех сторон.
– У Пра один Макс был?
– Нет, была еще дочь Надя. Умерла пяти лет…
«А ведь Пра – застенчива… – вдруг подумалось мне, – такая с виду – мужественная, так смело своим поступком и поведением эпатирующая буржуа…»
Затем настал сон, под нервийский шум моря.
Когда я проснулась, стояло великолепное летнее утро, кидая по горам и с горы на гору тени, пахло дроком, и море лежало огромным мирным озером, совершенно синим по бокам и совершенно серебряным под столбом солнца, и от него вправо и влево плавились, вспыхивая длинными и мгновенными искрами, две полосы ртутно-синие. Даль же была вся растоплена в серебре. Татары шли с корзинками фруктов, другие продавали чадры.
Не слыша в Марининой комнате никаких звуков, понимая, что опоздала к завтраку, я шла, шурша гравием, по саду. На перилах вчерашней террасы, где обедали и ужинали, сидели – как странно! – рядом подружившиеся Марина и Северянин в беседе, такой углубленной, что меня не заметили. Но вот Марина обернулась на звук моего шага.