Глава 17
Визит матери Толи Виноградова. Маруся Трухачева. У Эфронов. Юлия Оболенская. Сеня Фейнберг
Ко мне приехала Надежда Николаевна, мать Толи Виноградова. Мы сидим с ней наверху в уголке, в бывшей детской, на диване, нам подали чай, и она все медлит заговорить о чем-то, хоть совсем ясно, что она приехала с каким-то намерением – между нами ровно-наровно – поколение.
Я смущена, не показываю смущенья, много говорю, весела, будто не удивлена посещением, и предчувствую в испуге, что ее будущий разговор со мной имеет целью – обратное телефонному разговору со мной матери Бори. Я очень боюсь, что она начнет его сейчас и что будет нам обеим страданье: мне – отказать, ей – слушать отказ через мать – сыну. И тогда я в отчаянии, что могу опоздать, и в горе, что мне некогда выбирать выражения, бросаюсь, как в волны, в туманный, но будто бы откровенный рассказ ей, как старшей и с детства меня знавшей, о чувстве, пришедшем в мою жизнь, о трудностях чувства – я точно прошу у нее помощи и защиты, а стремлюсь я только не обидеть ее, не допустить разговора и, вспоминая холодный тон Бориной матери и слыша ее тон мне навстречу, теплый и приглашающий, думаю о том, как странна жизнь…
Мать Толи уехала, не обиженная, грустная и растроганная, но старавшаяся скрыть огорчение. В этот вечер я стала старше еще на один год.
Борис захотел познакомить меня со своей сестрой Марусей. Она старше его на полтора года. Живет отдельно, не ладит с матерью и очень просила его приехать со мной к ней. Я волнуюсь. Радуюсь. Сестра Бориса не может мне быть чужой.
Я говорю об этом Марине.
– Иди, непременно. Интересно какая… Расскажешь! Только не веди себя уж очень доверчиво! Кто знает! Когда? Завтра? Отлично. Послезавтра мы с Сережей будем тебя ждать…
Маленькая студенческая комнатка в Грузинах. У стола, смеясь разительно – похожим на смех брата, хлопочет, готовя чай, высокая худенькая девушка, одетая просто, в юбку и кофточку. Пушистые, на прямой пробор, русые со светлой искринкой волосы, яркие под тяжелыми веками, кажутся не во всю ширь раскрытые глаза, тонкие бровки. Тонкие черты. Очень худенькое лицо, желтоватое. Что-то польское. Та же оживленность в выражении лица и в движениях, что у брата. То же грассирование, но легче. Насмешничающая шутливость. Нервные, тонкие ручки. Я сразу чувствую себя в присутствии личности. Я не знаю отношений Бориса и Маруси, но это его сестра, его кровь, столько явных сходств в (чуть) ином – это новая дружба, новая душа в мою душу!
Пируем по-студенчески. Маруся бедна, она в разрыве с семьей, значит, и ей недобро звучал тот голос, что меня по телефону просил – требовал – отпустить Бориса на волю. Я не держу его! С кем ему вольнее, чем со мной! Но что я могла в двух фразах по телефону… Вот ее дочь тут, отрезав себя ломтем.
Уплетаем хлеб с колбасой, чай с мармеладом. Без умолку говорим! Маруся курит без передышки. Белая шерстяная шаль, обнимая худенькие плечи, взмахивается, как крылья, от быстрых движений рук. Понятно, что эта женщина уже не выйдет из моей жизни (как я – из ее). Такая встреча как опьянение, может быть, поэтому мне не удалось понять их взаимоотношений. Может быть, привычная с детства насмешечка друг над другом? Несогласие каких-то перехлестнувшихся родных корешков? Но какое сходство! Она мне дорога – мучительно… О братьях – вскользь. О матери не упоминалось. Я пригласила Марусю к себе.
Марина уезжает! Она будет жить у Лили и Веры Эфрон в квартире, где много комнат (в них живут и Макс, Пра, бывает танцовщица Инна Быстринина, художница Юлия Оболенская, художник Кандауров, композитор Сеня Фейнберг и брат его, молодой художник Леня Фейнберг, художник Людвиг Квятковский (моих лет), подруги Лили и Веры – Маня Гехтман и Маня Цирес, ее брат Леня Цирес и совсем еще юная Майя Кювилье). Квартира Эфронов, где собиралось множество людей искусства – о некоторых из них я сказала, – была названа (кажется, Алексеем Николаевичем Толстым) довольно грубым словом, в стиле его шуток, – «обормотником». Это слово привилось, бывшие и жившие там звались (почему?) «обормотами». Это же название жило и в коктебельском доме Волошина, где в те годы живал Толстой.
Хочется вспомнить Юлию Оболенскую, талантливейшую художницу и пленительного – при невидности, некрасивости, – умного, обаятельного человека. Маленькая, худенькая, смугло– и бледнолицая, кареглазая. Ее ум был едок, речь блистала метким остроумием, нежданными оборотами, пестрела и жгла, как мазками – кисть. И была она застенчива, и была в ней затаенная горечь (может быть, о ее, в жизни ей мешавшей, наружности?). У нее были верные, преданные друзья.
И еще в память вошел молодой композитор и пианист Сеня (Самуил) Евгеньевич Фейнберг (позднее – профессор Московской консерватории, где работал сорок лет. Умер в 1962 году в Москве), старший брат Бэллы и Лени, встреченных мною в Коктебеле. Был Сеня тогда вольноопределяющимся. Выше среднего роста, худой, легкий, темноволосый. Резко подчеркнутая горбинка носа, большие прекрасные карие глаза, предельно смущавшиеся от взгляда, дичившиеся похвалы. А играл он – чудесно! Самозабвенно (и очень нервно, при игре его слышался не то вздох длившийся, не то хриплое дыхание). Мы слушали вдохновенную игру юного композитора в военной форме и понимали, что ему и среди нас нелегко.
Глава 18
Весть и решение. Разговор с Марусей Трухачевой
…Несколько дней я как в чаду от неуверенности, предположений, сомнений… Все решается на приеме у их знакомого, известного д-ра Ч-го. Я буду матерью. И чем больше волнуются вокруг меня, тем я спокойней. Так? Ну что, я очень рада. У меня будет сын? Ново и непонятно. Торжественно. И может быть, это идет смерть!.. Нередко родами – умирают. Умерла мать брата Андрея. Умерла мамина мать. Молодые!
…Его сын! Полная этим тихим, радостным и трагическим чувством, заточась в нем, как в крепости, я с равнодушным удивлением смотрела в лица взволновавшихся друзей – женщин – и слушала рассуждения и споры обо мне: невозможно допустить это – организм не готов, молод. Опасно для жизни. А душа полнилась печалью и ликованием. Молода? Опасность?
И я делалась нетерпелива: ребенок! Значит, в этом и был, может быть, смысл всего, тайный, и я не пойму его, пока не обрету этого ребенка, разве я могу оттолкнуть его, единственно реальное во всем этом? Который захотел быть!
Я смотрю на моих милых женщин-друзей недоуменно и обиженно – они же не понимают самого главного во мне сейчас… И даже когда они начинают мне говорить о Борисе, о том, что важно, как он отнесется к ребенку, – я упрямо говорю, что нет, что это вовсе не важно. Он может не понять, а я поняла – и дело решенное. Пусть сын, пусть смерть, вот и всё…
Они не сдаются. Это совсем невозможно!
Застенчиво и твердо я говорю: «Нет!» Я уеду за границу, роды будут там. А папа? Что я предлагаю тут?
То, что мне в слезах, вдруг мной восхитясь, предложила Драконна? Уехать за границу лечиться (папа так боится возможности мне заболеть, как мама), ехать учиться куда-нибудь в Дрезден или в Швейцарию, он же мне говорил об этом, о моем в будущем учении живописи или, может быть, – роспись по фарфору. Да? Так надо? Что ж, пусть отъезд называется – так!