Первой, кому я мое решение сказала, была, конечно, Марина. Она совсем за меня не испугалась. Оживилась, очень обрадовалась. Сережа поздравил меня. Я так согрелась возле них, так вошла в роль матери, точно уж давно живу в ней.
Маринин авантюрный дух шагал через все легко: «Устроим!» Марина веселилась, почти мне завидовала: «Как назовешь, если сын? Андрей? Если дочь?»
А вечером, когда я была у себя одна в комнате, вдруг медленно, осторожной рукой открылась дверь и вошла тонкая, высокая женщина, показавшаяся мне незнакомой, в голубовато-зеленоватом, длинном, как на сцене у русалки, платье, горделивая маленькая голова, подвитые, странно зачесанные назад светлые волосы под тех же тонов ленту, полукружием надо лбом. Я шагнула навстречу. Я различила глаза с поволокой, подкрашенные, подведенные брови, театральный слой пудры, тонкий нос, и когда улыбнулись губы, открыв кусочек жемчужного ожерелья, и лицо, дотоле сценичное и таинственное, вспыхнуло тенью девичьего озорства. Какой удар в сердце! Полуиспуга – восхищенья, бесконечного интереса к метаморфозе – Маруся, сестра Бориса! Так вот какая она!.. Какой может быть… Восторгом, утраченным между мной и Борей, зажглась темпа верховой скачки дружба! Цветаевско-трухачевской крови (той, что «под сердцем», как писали в старинных книгах, бьется, пока еще неслышно, во мне!)… Маруся, зорко взглянув на меня, – что произошло между Борисом и мной? Лицо ее изменилось, и тоном, так напоминавшим ее брата, интонацией маниакальной убежденности (и так дрогнуло их семейное «р»): «Напрасно!» Пауза. «Мой брат вас бросит…»
Если бы я знала тогда, что эти слова – не более чем роль, на которую ее фантастическая душа вдохновилась, что она почти не могла жить вне ролей, щедро ей жизнью кидаемых под ноги, что она сама не знает, где фантазия и где правда (точно так же, как брат!..). Я знала, что Борис меня не бросит!
Но никто не знает будущего, и по мне пробежал холодок.
Она говорила мне об их несчастной породе, о недружной семье, о не выносящих друг друга отце и матери, о пьющем запоем брате Сергее, о жуире-отце, о матери-толстовке, о том, как она не могла с ними жить, с четырнадцати лет ей сняли комнату; она, Маруся, у них не бывает, ни в московской квартире матери, ни на хуторе у отца. Как близко мне ее девическое одиночество!
У меня еще не было такой подруги! Столько сходств! Я непременно ее познакомлю с Мариной!..
Глава 19
Брат Андрей и его друг Валевский. Вместо нашего «вдвоем» с Мариной – «вчетвером»
А в доме мы с Андреем снова устраиваем вечер. Толя и Нина Виноградовы, Нина Мурзо, Юркевичи (сестра и два брата), вот теперь и Маруся. Празднично. Весело – пение, вальс в зале, фрукты, вино, молодые лица… Смеются, танцуют, любуются Андреем, тут и Нинин брат – он и ко мне так по-братски относится. Женя Мурзо и товарищ Андрея, новый, из польской семьи, светловолосый красавец Валевский, он ухаживает за Ниной (совсем иначе, чем Андрей, – умело, со светским лоском). Андрей делает вид, что не замечает, рядом с ним за столом Маруся и ее фейерверк остроумия. («Слишком уж умна!» – неодобрительно мне потом Андрей.) Глаза Нины блещут, ей радостен ее успех, она поет сегодня еще лучше!.. Ни Марины, ни Бори на наших вечерах. Марина – с Сережей… Зачем им люди? Андрей со мной почти нежен. Папа – в кабинете, работает при свечах.
Какой красавец Андрей! В студенческом мундире цвета, который вошел в моду и зовется «электрик», – темно-сине-зеленом. Темнокудр, смугл, строен. Какие глаза… А выше всех нас, со стены, с портрета, смотрит на сына – он ее копия – красавица мать, дав ему жизнь, жизнь отдавшая…
Как прошла бы моя та осень, будь Марина со мной? Но жизнь оторвала ее от меня именно тогда, когда я более всего в ней нуждалась. Внезапное одиночество, вызванное тем, что Борис не мог бывать у меня из-за приезда папы, переезд Марины к Эфронам заставили меня отзываться на нежность друзей, давно меня знавших, и так как эта нежность не могла ничего изменить в моей жизни, с еще большей печалью возвращаться в себя. Совершался катастрофический «рост сознания». Это был рост не по месяцам, а по дням. И некому было сказать это, впрочем, я и не понимала всего… «Мой близнец», моя «неразлучная», столько лет глядевшая на меня – счастливую, всегда счастливее ее! В нашем «вдвоем» утешавшаяся, насколько могла, вдруг оказалась – так вдруг! – такой счастливой, какой я никогда не была… И ее новое «вдвоем» увело ее от меня и из дома!
Видя меня несчастной таким же сложным несчастьем, как было сложно ее счастье, – что она могла изменить в ее совершающемся уходе из дома, в ее поглощенности Сережей, в нашей вынужденной отдаленности? У Эфронов я бывала редко – там было так весело и так шумно, так несогласно с моими недоумениями! Любовь, к нам двум одновременно пришедшая, принесла Марине утешение, мне – безутешность.
Поняв, что я твердо решила, друзья стали устраивать мой отъезд. Д-р Ч-ий написал письмо папе, что мое здоровье требует леченья за границей. Папа, всегда беспокоившийся обо мне с детства, о моей хрупкости и сходстве с мамой, стал немедленно делать все, что требовалось для отъезда: поехал в банк, написал во все города, где я должна была остановиться, – у него везде были друзья, и стал объяснять мне, как я должна ехать, к кому обратиться, где у кого поселиться в Италии. Я слушала с грустью. У меня не было никаких планов. Я уезжала – для папы, а ему этого нельзя было знать! Поедет ли со мной Борис, захочет ли ссориться с матерью? Я не спрашивала, а он, видимо, не предполагал, что я в нем сомневаюсь? Может быть, потому, что был слишком молод, чтобы в новости положения повести себя «как должен был себя повести мужчина», – кто знает? Обоюдная горечь быть недопонятым была, без сомнения, с обеих сторон, и усталость от этих нам новых глубин, не по летам нашим.
Вот почему я не помню радости от сборов за границу вдвоем.
Глава 20
Нилендер
Услышал ли Нилендер, что я уезжаю? В один осенний вечер он пришел к нам в дом. Кроме случайных встреч с ним на улице, поклон, и мы проходили, мы с Мариной не видели его с самого конца «Зимней сказки», с января 1910 года. Встреча в мае 1911-го моя с ним (Марина была в Гурзуфе) всколыхнула все сызнова: что-то было во Владимире Оттоновиче для нас и, должно быть, в нас (во мне на этот раз) для него, что словно не бывало этих семнадцати месяцев… Он и я тогда, в мае, не могли расстаться. Как потерянные, всё пустив из рук, мы бродили по улицам и, не насытясь непрекращающимся разговором, простились у наших ворот.
Почему мы тогда простились, если это была все та же первая наша любовь? Потому что я любила Бориса, и вся была в мыслях о нем, и сказала о нем Владимиру Оттоновичу. И я уехала в Крым, к Марине. Как это возможно, любя одного, любить другого? Так было. Утверждаю правду бывшего в моей жизни: моя встреча с Борисом, моя в него погруженность с часа встречи не вырвала из меня памяти о Нилендере, герое нашей первой любви с Мариной, не ослепили на него мое зрение, не оглушили слух…
Он стоит и смотрит, как в 1909 году… Улыбка глубиной, резкостью теней на худом лице напоминала гримасу. Желтые (такие светло-карие, что желтые) глаза, любимее нам всех глаз на свете, были в тени – два провала. Бобровая шапка, снятая, зажатая в одной из протянутых рук, была так потрясающе выразительна в его жесте мольбы: волосы, упав на лоб прядями, были так резко-темны на бледности лба.