Зала, первая комната – тем, кто к нам шел! «Так вот какие там были окна…» – пять окон! Меж них – филодендроны в кадках. Между трех окон, что выходят на улицу, – два трюмо. Круглый диван в углу, портрет Варвары Дмитриевны Иловайской, матери Андрюши и Лёры, о котором так плакала ревностью наша мать… Высоки потолки. Глубок блеск рояля. Сумасшедшее лицо Бетховена в раме. И горит тем вальсовым ледяным блеском – паркет.
И дом наш живет хоть на фотографиях, чтобы мы везде, где будем, могли окунуть в них глаза, и вспоминать, вспоминать наши детство и юность, и сказать друг другу: «А помнишь?»
Много друзей на вокзале вечером 3 декабря 1911 года, Борис выезжает другим поездом, той же ночью. Встретимся в Царстве Польском. Был первый звонок. Я никого не воспринимаю, хоть вижу всех. Неужели опаздывает Нилендер? Я уже в поезде: вся – зрение, вся – слух. На пороге новой жизни я обращена в прошлое, к девичеству, к «Зимней сказке», к Марининой и моей первой любви. Вся – в прощании!
Второй звонок! Расталкивая людей, бежит по перрону человек с книгой в руке, с цветами… Читает номера вагонов. Домчал! Увидел меня – я стою на площадке. Вскакивает, кладет мне в руки книгу, связку красных гвоздик, золоченую ложечку. «Поймете все из книги!» Целует руку, взглянул в глаза…
Третий звонок! Он соскакивает уже на ходу, он бежит вместе с другими. Марина – впереди всех. Сережа, подруги, друзья… Еще увидела папу. Один стоит… Поезд идет… В руке зажат желтый французский томик “Le lys rouge” («Красная лилия») Анатоля Франса. Жадно нюхаю – всею собой – гвоздику. Я еще с ним, с ними… А поезд, не понимая, летит…
Об этом – стихами – Марина:
НА ВОКЗАЛЕ
Два звонка уже, и скоро третий.
Скоро взмах прощального платка.
Кто поймет, но кто забудет эти
Пять минут до третьего звонка?
Решено за поездом погнаться,
Все цветы любимой кинуть вслед…
Наимладшему из них – тринадцать,
Наистаршему – под двадцать лет.
Поезд догонять – что станет силы —
«Добрый путь!» кричать до хрипоты —
Самый младший не сдержался, милый:
Две слезинки капнули в цветы…
Кто мудрец – забыл свою науку,
Кто храбрец – забыл свое «воюй!».
«Ася, руку мне!» и «Ася, руку!..»
(Про себя тихонько: «Поцелуй…»)
Поезд тронулся! На волю Божью!
Общий вздох как бы одной души,
И цветы кидали ей к подножью
Ветераны, рыцари, пажи.
Глава 24
Варшава. Берлин
Мы встретились в Варшаве. Борис был дружествен и оживлен, как всегда в пути и среди людей; казался почти мальчиком.
Тоска расставания с близкими опустилась на дно души. Глубже всего тлела память о покинутом Нилендере, любившем нас с Мариной еще в нашем отрочестве. О человеке, отданном еще раз по чувству долга перед Борисом.
Я положила в чемодан ложечку и книгу Анатоля Франса, решив теперь не читать ее. Но непонятность того, что мать Бориса считает меня тридцатипятилетней, ехала со мной. Почему он не разуверит ее? Не снизошел по сыновней гордыне? Или – не знал об этом? Но и мне гордость мешала спросить, и не соглашалась я говорить о свадьбе. «Будет видно. Надо еще – выжить…» – уклонялась я.
Незадолго до того я прочла «Войну и мир», и смерть родами матери Николеньки Болконского жила в душе. Может быть, отсюда было мое ожидание того же? Как и первая жена папы, мать брата Андрея, так умерла. И мать мамы. Портреты этих двух юных женщин смотрели в доме со стен. Как судьба!
Варшава! Польша, страна наших предков! Не по этим ли улицам проходила, проезжала мамина мать, красавица Мария Бернацкая! Птичий щебет польского языка.
Марина и я – наполовину русские по отцу По матери на четверть польки, на одну восьмую – германки, на одну восьмую – сербки.
Варшава принимает нас в шумные объятия Маршалковской, Уяздовской и Иерусалимской аллей – блистательных улиц своих. Летят нам навстречу, как во сне, гоголевские панны, одна восхитительнее другой! Серо– и синеглазые, и не глаза – очи! Тонконосые, пепельно– и светловолосые, темнобровые – как кисточкой провела им природа эти тонкие полоски под светлым пеплом волос, над светлой тьмой глаз. Губы во всем их разнообразии – горделивые, как огонь отводимых взглядов… Вот уже и нет их, вспыхнув, исчезли!
А наряды! Но только гоголевскому – ничьему больше! – перу описать их, и как бы мне ни хотелось, прекращаю: две прославленные польские панны – панна из «Вия» в гробу (обернувшаяся колдуньей) и та, из Бульбы, Андриева, на очи и кудри которой взглянув… «и погиб казак!», – останавливают мое перо.
Мы сидим в ресторане, и едим нечто незнакомое, выбранное за непостижимость названья, и пьем веками прославленный польский мед. Предупредил ли метрдотель Бориса, и пренебрег ли Борис предупреждением, или поверил Борисовой игре в поляка, но тот просто с восхищеньем глядел, как легко и свободно обращаются пан и пани со знакомым им польским медом. Итог получился нежданный. Пора идти! Мы остались сидеть, пораженные полной невозможностью встать. Мы сидели, как налитые свинцом, утеряв нацело владение ногами, и смеялись, нагнув над фруктовыми тарелочками лица, дабы кругом не поняли, что с нами. И незаметно проверяли под столом ноги, пока наконец, моля судьбу о силе воли и талантах актерских, встали, и я, опираясь на руку Бориса, прошла через весь зал.
Я помню старую Варшаву: Stare Miasto, кривые улочки, узкие, как во Фрейбурге, Виттенберге, площади, окаймленные, как стены колодца, крутокрышими домами с тяжелыми воротами и наружными лестничками, от которых веяло романами Диккенса. И – снова мчится поезд. Мы едем в Швейцарию, Италию и, конечно, в Испанию. Я увижу Галю Дьяконову Мою подругу с тринадцати лет. Мою Галочку! Ее так любит, так ценит Марина. Она и Аня Калин – незабываемые подруги отрочества, подруги по гимназии Потоцкой. Галя на Французской Ривьере лечится от туберкулеза. Мы приедем к ней (нам все равно, куда ехать!). Боря! Он, конечно, понравится ей! О, она всё понимает! Она так умна и так своеобразна – какая будет ее жизнь?
…Говорят, Аня Калин, в двенадцать лет так игравшая на рояле у нас в доме, учится пению. У нее голос. Где-то в Германии? В Лейпциге? Я ее так давно не видала… Увидимся ли мы когда-нибудь?
Только бы Марина писала мне часто…
Берлин! Фридрихсбанхоф, вокзал, знакомый полету 1910 года, когда мы с Мариной ехали с папой в Дрезден, встречает нас. Любимый оркестр вокзальных звуков и запахов обратен действию «польского меда»: легким шагом проходим мы вслед за трэгером перроном и залами, а голова, глаза, слух опьянены гулом, грохотом, сверканьем фонарей, свистками паровозов, спешащей толпой.
Мы остановились в той же гостинице, где останавливались с папой по пути в Дрезден, – “Russischer Hof”. Но как все иначе теперь! Тогда – старый герр профессор с двумя дочками, девочками. Теперь мы входим – юные иностранцы, и я прошу, если свободен, номер 309. По случайности – он свободен! Узнаю наши с Мариной кровати. Две деревянные, темно-желтые, полированные, широкие. Наши одеяла! Фридрихштрассе, Унтер-ден-Линден, Тиргартен, сад с оголенными ветками и белыми статуями германских цезарей в безвкусном изображении.