И сразу вся патетика мига – с размаху, ласточкой! – в жалость! но такую – палящую! Ту, нашу с Мариной, с Борисом, мышкинскую, о которой Рогожин: «Твоя жалость пуще моей любви»… О, как он, Дикарь, испугался, удивился – отступил, растерялся, но капельдинер настойчиво совал букет, как наконец поверил! как схватил, как прижал к груди! И в то время как (боковым зрением вижу…) тот, победитель-то, стоит как соляной столб, мой Дикарь кланяется, кланяется вместе с букетом, ошалело что-то ища в зале глазами, дикарскими. А я, верно, улыбалась глупейшей, блаженнейшей из улыбок, сама выходя из состояния мгновенного соляного столба. И уже ничего не вижу из вдруг появившихся слез: как мало могу для него сделать. А кажется, ушла бы в его берлогу, с ним…
Но был еще один счастливейший человек в этот вечер: капельдинер. И думаю, не одной мздой. Тем, как я благодарила его и как мы оба смеялись, как дети…
В этот час покинувший меня Борис, может быть, подъезжал к Москве.
На другой день я выехала на Запад. Поезд мчался, я глядела в окно, думала. Я ни в чем не каялась, я никого не винила. Все шло, как должно быть, раз так поступалось, как подсказывала душа. Встреча с Борисом дала много горечи? Но разве одной горечи? Разве не столько же – радости? Понять меня во всем могла одна Марина! И я скоро с ней свижусь! Она написала мне, что после свадьбы они выедут за границу. Мы встретимся в Париже. Это будет – скоро. А пока мне надо ездить и ездить, чтоб заглушить тоску.
…Итак, Рим! Разочарование! Новый город, улицы, магазины, как все, везде. И только когда, взяв гида, выхожу на форум – остатки древней площади, развалины, колонны, синева небес, – тогда я стараюсь вникнуть, почувствовать: «вот это – древний Рим…» В Колизее мы ходили долго. Поражала колоссальность размеров этих полукруглых рядов, частичная сохранность невероятной постройки. Тишина. Где-то на том конце проводилась экскурсия.
Помню Сикстинскую капеллу: свою запрокинутую голову боль шеи и озиранье скульптур потолка, что не «скульптуры» – не верится, – что живопись: тела, и тела, и тела, точно все тела с начала мира! Затем голова уже на плечах не держится – сын устал, – в руке зеркальце, в нем отражается потолок Сикстинской капеллы, но я уже ничего не воспринимаю, хочу домой, лечь.
Наутро я – в Соборе Св. Петра. Высота, холод, золото (может быть, солнечные лучи?). Трепет леса свечей над спуском в гробницу апостола Петра. Просторная площадь Собора, направо от нее – Ватикан. Вечером я иронически записала в дневник: «112 метров высоты купола Собора Св. Петра – как высоко!» (смысл был тот, что не поражает физическая высота!). Но я помню розоватое небо над Монте Пинчио, запах Нерви и запах лавра. Так было тут и пятьсот лет назад…
Римские катакомбы! Меня туда повез гид. Я ехала после Музея Ватикана, Колизея, Собора Св. Петра через силу. Я стала очень уставать, но не пожалела потом, что поехала, презрев физическую слабость. Еще у входа в катакомбы на меня пахнуло знакомым по лозаннскому пансиону духом католичества. Монахи продавали святые картинки с бумажным кружевом рамок, какие мы в Лозанне с Мариной хранили: Христа и Мадонну в венце звезд; маленькие кожаные складные иконки св. Екатерины, св. Терезы и других святых; перламутровые, костяные и стеклянные четки… День сверкал.
Я помню тьму подземных ходов, поворачивающихся, узких, местами расширявшихся. Мы двигаемся при свете факелов. Я старалась вообразить, что тут шли первые христиане, ждавшие смерти по воле императоров-язычников. Звук шагов то был тих под землей, то раздавался нежданно; пахло сыростью. И вот мы вошли в расширение, под земляные своды и остановились над гробом; под стеклом лежал скелет. А вокруг черепа с дырами глазниц и оскаленными челюстями – россыпь кудрей, белокурых, схваченных наверху высоким резным гребнем. Золотость волос так горела, что казалось, сбрызнута золотой пудрой. Стало тихо. Мы стояли смолкнув, и каждый, думаю, думал о себе – так… (Лермонтов, «Боярин Орша»): «Куда мне дальше? Может быть, во Флоренцию? Там я помню впервые увиденную галерею Уффици, водную тишину ее зал, малолюдность. Медленное от усталости передвижение по солнечным лучам, их перерезавшим.
Какой-то мост – полукругом? – его отраженье в Арно, и серый, древний, как мир, камень уличных плит, по которым, казалось, раз в год пройдет человек. Отсутствие уличных звуков само было – звук. Я стояла над Арно, сравнивая его воду с коричневой водой Тибра, и мне показалось, что я люблю Флоренцию, что жить надо здесь… Как я назову ее, если это будет дочь? А – сына?» (Сердце хотело дочери, но моей печали и одиночеству утешением представал – сын…)
Я не помню названия места, где на Французской Ривьере в то время лечилась от туберкулеза Галя Дьяконова, – что-то не то Bean cite, не то Bian virage, нет, и не Бордигера…
Был весенний день. Мы обе страшно обрадовались! Галя была в матроске, в широкополой девичьей шляпе, выглядела длинным подростком. Движеньем наших насмешек над нарядами подруг в зиму тринадцатилетия в гимназии Потоцкой она тыкала смуглым длинным пальчиком в мою шляпу и в мое манто и, подымая густые брови над узкими карими китайскими глазами, давилась смехом. Я была ей «Аська», девчонка, играющая в «даму», и веселью не было конца! Где-то мы что-то ели – в ресторане, – вспоминая Никитскую, весну четыре года назад, косхалву, вербу, «тещин язык», и «Американского жителя», и те карамели, «прозрачные», без которых не проходили наши московские встречи.
Нет, Галя не была еще в той шляпе! Ей надо было купить шляпу, и мы пошли по магазинам, и там, подавая нам несусветный выбор шляп – подносами, корзинками, корзиночками с целым садом цветов и лент, – продавщица обратилась ко мне – о Гале: “M-elle votre fille?”
[84]. Мы едва не упали с Галей от смеха! И Галя долго дразнила меня. Мы выбрали M-elle моей fille широкополую светлую шляпу с минимумом цветочных веток и продолжали меж пальм и садов наш озорной путь…
Глава 27
Луиджи Леви
Я ехала в Венецию. Клонило ко сну. Усталая, душевно, телесно, вне возраста, сидела я, облокотясь спиной о стенку вагона, головой – в уголок, готовая уснуть, когда отворилась дверь и вошел человек – высокий, худой, в пальто. Была ли на нем шляпа? Дорожное кепи? Не помню: только – лицо. Смуглое, узкое, горбоносое. Черные брови. Удивительно живые глаза… Взгляд его обежал новую комнатку его жизни, беглый приют – беглый взгляд! – он всё вглотнул – стены, окно, цвет чемоданов, чьих-то, меня, еще каких-то спутников-пассажиров, летящий за окном пейзаж. Он поклонился, положил саквояж, еще раз оглядел все тем же быстро вопиющим, умным взглядом и сел, дружественный ко всем, вдумчивый, скромный. Я закрыла вновь глаза, но в них стояло его лицо, нежданно родное, – где-то виденное? На кого-то похожее? – и во внезапной тихой радости – не захотелось спать.
Если он жив и мог бы прочесть мою запись – может быть, он сказал бы, что я ошиблась, что был не вечер, а полдень или раннее утро, и вовсе все было не так. Может быть, его память сохранила все так, как было, – весь разговор, все слова, весь путь – наш и поезда?