…А ведь я и не рассказала никогда о Луиджи Борису. Чувством долга поборола его.
Я до сих пор не могу понять, как я могла удержать себя от письма Луиджи? Оно было нужно не только ему, но и мне – как хлеб – в те дни. Какая сила заставила меня уверить себя, что надо из его жизни исчезнуть, стать не больше чем сон… Почему в этой аберрации я прожила дни, недели, месяцы, годы? Храня его имя у самого сердца – и этого не сказать ему… что не только он, но и я себе не простила мое молчание: кто, как не он, понял бы всё и этим, быть может, утешился? Кто дал мне тогда право решать за него? Право дать ему возмутиться мною – вместо права другом войти в мою жизнь – и понять. И откуда была сила во мне отнять у себя долг, горькую радость ему о себе рассказать, объяснить – ведь он был самым близким мне человеком тогда!
Вернуть ему этим письмом – свободу! Ненаписанием – ввергнуть в отчаяние… То, что казалось мне помощью ему – просто исчезнуть, мне теперь кажется поступком невероятным, недопустимым. Единственным, которого было сделать нельзя. Но я его сделала. И как мне себя – простить?
Но и мне надо его – забыть! Иначе жить – невозможно…
В эти мои венецианские дни, в которых цвела любовь ко мне навеки погашенного, как погашают свечу, Луиджи Леви и мое, его зовущее сожаление о сделанном, моя просьба – простить (столь же пламенная, как его укор, рвавшийся ко мне через гущу той насильнопогашенности), страх его последней минуты на вагонных ступеньках – меня потерять, заставивший обратно вскочить в вагон, страх, уничтоженный нацело жаром моего обещанья! Обернувшегося – обманом… Не любила – любила! – в этом-то и был ужас! Полюбила, имея в себе дитя другого и впереди, в этой разлуке с Борисом, может быть – одну смерть…
И пришел час рассказать о Луиджи Леви! Марина слушала – всею собой. Дослушала. (До его отчаяния в Милане: «Нет, не могу! Остаюсь!» И мое ему в горе: «Сходите! Вы разобьтесь! мы встретимся – через три дня!..» И его мне последнее: «Вы обещали!»)
– Ася, – сказала Марина, и лицо ее было бледно, как его лицо в тот час, – в этом слове он оставил тебе всю свою веру в тебя… На высоте вашей встречи, на уровне ее душевного чуда… ни попытки поцеловать – итальянец?.. – ни сыска о твоей жизни… потому, что ты его жизнью стала! Это ты понимаешь? И как же ты…
Я этот миг – ждала (но она сейчас все осознает!). Как судьба стояла она передо мной. Как моя совесть. Как некая Парка, готовящаяся остановить, пересмотреть жизнь. Смять, рукой, нить жизни… Но слишком похожи душою мы были, чтобы ей не пойти путем, которым прошла я.
– Ася! – сказала она дрогнувшим голосом. – Да… Борисов ребенок! Хоть ты, как я, чувствуешь, что Луиджи бы его обожал… это же неизбежно! потому что ты – первая его большая любовь. Но…
Марина обо что-то запнулась.
– Милан… Италия… – сказала она вдумчиво, – русскому мальчику (скороговоркой: – Я уверена, у тебя будет сын! У нас – дочь…). Да… Борису бы – хороший урок! Ты знаешь, как я люблю Бориса, – но так оставить тебя. («Урок» – если бы в книге! – я себе.) Но ты не можешь так учить человека! Такой удар нанести! Ни мама бы не смогла – и ни я… Ася! – сказала она торжественно, медленно. – Раз он тебя полюбил, Луиджи, – значит, нет выхода! (Нить в руке Парки натянута, светится…) Его судьба – судьба твоего Луиджи – тебя потерять. Ася, ты любишь Луиджи! Но ты не можешь ему подтвердить это, чтобы не усилить горя его, – когда он узнал бы – все! И ты хочешь, чтобы он счел тебя недостойной, беспечной – так ему легче будет… Да, ты права.
Я молчала. Она все поняла.
– И ты несчастна с Борисом… но другого выхода – нет…
Глава 28
Венеция. Нерви. Париж
Я в Венеции в первый раз. Ее вековое великолепие! Спеша в Париж к Марине, я делаю себе Венецию миражем: покину ее через два дня. Но я все же ее вижу! Ее улочки, улиц в Венеции нет. Улочки узкие, а меж домов переходы, висящие высоко в воздухе. У входных дверей фонари, как у Пушкина на Страстной площади. Горбатый мост. Замшелые ступени. Иду по Средневековью в дни Данте, по Возрождению в днях Леонардо да Винчи. Мало прохожих. Поворачиваю – Канале Гранде – широкая морская река, по которой снуют гондолы. Гондольер гребет стоя двусторонним веслом, погружая его в воду то справа, то слева, разворачивая привычным – века! – грациозным движением.
Крошка, лет двух, ковыляет в метре от края набережной, за которым – волны. Никого. Я хватаю ребенка за руку, веду его к ближайшим дверям. По-французски, с итальянскими словами, поясняю и отдаю его женщине. Она, рассмеявшись, поет на венецианском наречии нечто, в чем различаю: «О, наши дети не падают в воду!..» – и берет ребенка с улыбкой.
Поворачиваю еще. Узкие каналы почти зеркальны. Торчащие из них столбы в зеленой тине издают запах цвели. Каменные ступени входных дверей сходят прямо в канал. Ни один детский театр не повторит театральных эффектов лазури, превращающейся в синюю мглу.
Что я помню в Венеции? Ночь. Черную зеркальность каналов, черную широту Лидо, огни, музыку – и пенье гондольеров.
О, эти венецианские дни моего одиночества! Только вы меня утешали, итальянское пение с гондол, детская нервийская Santa Lucia и нервийское детское О sole mio — Борис!.. Всплеск весла гондольера, скольжение средневековых гондол по средневековым волнам, по средневековью зеркальных каналов с висячими фонарями подъездов, сходящих в синюю и черную глубь…
Святой Марк оперся о щит? (Мне не видно снизу!) Его лев, стерегущий Пиацетту и Лидо, нашу быстролетящую жизнь…
С самого въезда в Италию, куда мы не доехали с Борей, нет, и ранее, когда мы туда собирались, я несла в себе, словно второе дитя, мечту и замысел увидеть Нерви – морскую колыбель нашего детства с Мариной, место маминого воскресения к жизни после умиранья, московской болезни и пути, место, где мама встретилась с большой любовью своей жизни.
И вот, несмотря на тоску мою, я выполнила замысел, я приехала!., по той же маленькой (кажется, еще меньше) железной дороге Генуя – Нерви (и дальше), над которой мы, дети, прыгали на мостике в саду «Русского пансиона».
…Я – в Нерви! Я готова протирать глаза: Генуя – памятник Гарибальди – Кампосанто позади, я – в Нерви!
Но – горе: я не смогла остановиться в «Русском пансионе», потому что его не существует, хоть дом цел, но теперь им владеет сосед Шиккерт, соединил два пансиона, и в с е комнаты заняты! Я объяснила причину своего приезда, мне разрешено пользоваться табльдотом Шиккерта, но жилище я себе сняла в сером чужом доме на Каполунго у хозяйки-итальянки – маленькую высокую полутемную неуютную комнатку Я чувствую себя совершенно чужой в Нерви и тут, за шиккертовским табльдотом. В детстве нашем, Муси и моем, между А.Е. Миллером и его более фешенебельным соседом Шиккертом реяла ироническая вражда, по крайней мере так казалось нам, детям, и теперь я живу в шиккертовской победе, поглотившей наш родной «Русский пансион».