Я лежу в широкой постели рядом с Мариной, а по другой ее бок лежит Сережа, лежим, уставшие после дня в Париже, и говорим о Москве. Они обвенчались в Палашевской церкви – Рождества Христова, перед иконой «Взыскание погибших». После Парижа они поедут в Палермо. Они приедут в Москву к торжеству открытия Музея, а лето перед родами пробудут где-нибудь под Москвой. Марина ждет ребенка немножко позднее меня… Это будет дочь.
Борис и Сережа!
В добрые дни Борис был ко мне внимателен. Но откровенности душевной, ровной меж нами – не получалось. Причина лежала в нем: я всегда могла говорить обо всем, что поняла и почувствовала. Но его сдержанность, отвращавшаяся угрюмо, застенчиво и немного брезгливо от того общения, которое ему было чуждо природно, мне (ответно-деликатно, зеркально) закрывала рот. А Сережа был открыт, горяч, добр, всегда внимателен и стремился к общению. И он любил Марину (значит, в какой-то степени и меня). И он все понимал. И он знал, и ценил, и любил Бориса. В нем, как и в Марине, была та же восхищенность Борисом, как во мне. Меня огорчала отъединенность его, но накал его личности, его талантливость, обаяние всех увлекали. Потому мне было легко с ними. Им ничего не надо было объяснять. Только рассказывать. Они жадно ждали моих рассказов о моей новой жизни, о причинах разлуки с Борисом, поняли меня в каждом шаге и решении и одарили меня – завалили! – тем двойным – мужским, женским, человеческим сочувствием, которое мне было так бесконечно нужно тогда.
Как слушала Марина о Нерви! Ее, нашем… Нет! Это не было «слушать» – она со мной прошла близнеца шагом – по улочке Каполунге, где уже нет «Русского пансиона», как нет тех десяти– и восьмилетних Муси и Аси, бродила со мной по грифельным скалам Средиземного моря, где остыл след наших костров, по каменным ступеням лесенок, шедших к морю. На миг оторвавшись от Сережи, крепко сжав его руку. И гору Портофино увидела падающим в море, мордой вперед, медведем, как мы за Янычарами в Коктебеле – прыжком по этим горам, близнецовым – назад к Сереже, к его невыпущенной руке (а я стою одна в их номере парижской гостиницы с одной телеграммой Бориса в кармане…).
Рим, Флоренцию и Венецию – всё вглотнула Марина, и тот не виденный мною Милан. Как она слушала! Мост Вздохов! Мамины и Эллисовы Данте и Беатриче – Маринины! Как они запылали в ней! Форум, прославленная песнями Пиацетта – Марина Цветаева их на земле не увидела? Не посетила? Так скажут биографы? Ошибутся!..
Лувр! Темно-серый дворец, глубокий колодец, где в тиши – шепотах, осторожных шагах идущих – не хватает сил, дыхания, восхищенья обозреть половину. Где мой восемнадцатый год, тайная горесть и недоумения, усталость начала первых месяцев беременности и – природное озорство, подняв голову, еще только ступив на ковер лестницы, заявляю: «Не буду осматривать знаменитых картин. Только одну Джоконду!» (И что по пути к ней!)
…Вот она, возвратившаяся из странствий украденности, в воровских руках побывавшая, и в руках маньяков, и в земле, вновь цветущая (хоть за ней – слух, что не она это – копия! Оригинал – «там…»), но и моим в живописи не сведущим глазам ясно: она! Таких не бывает копий! Леонардо, твоя!
Я стою, и гляжу, и не могу наглядеться, и кто же наглядится на тебя! Не улыбка, а только ее начало, то самое утро любви – и века печали, встреча и расставание, гордость молчания и кротость сложенных рук…
Кладбище. Часовня: Бастьен Лёпаж и Мария Башкирцева. Стеклянная дверь. Большая комната. Портреты Марии в рамках. Ее мраморный бюст. Мертвенной белизной он пытается повторить ее розовую белизну и сиянье золотоволосости. На середине пола нечто, указующее спуск вниз: там – склеп, две могилы. Рядом легли учитель и ученица, один за другим, она – вслед за ним, в землю сошедшие. Не коснувшись друг друга. Как Леонардо и Джоконда. Последние слова ее дневника. «И так умереть, в 24 года, на пороге всего…» «Мне слишком трудно подниматься по лестнице…» Стою. Смотрю туда, где во всю стену – последняя картина Марии: углем, огромная, бледная, так несходная со всем дотоле написанным, реалистическим, ее мальчишеским (известный ее «Митинг»). Нереально (если память не изменяет) – скамья. Дерево. Не платан ли? В воздухе ли с него листья? На земле. И фигурка женщины. В темноте! Уходящее, тающее, прощающее – отступающее. Оступающееся, слабея, в смерть?
…И это вечное парижское утро! Рано. Пласты солнца по широким плитам тротуаров. Ряды платанов, их широколиственная тень. Молочная. У дверей ослик с тележкой и молочными жбанами. Дети, мальчики в фартучках (на спине крест-накрест) играют в волчок. Кто-то приходит с бумажным мешочком горячих каштанов… Тут вечно парижское утро…
Как приезд мой в Париж обертывается обратной стороной бинокля, бледнея и тая, так и отъезд. Я не помню его. Ни прощанья с моими близкими. Слишком острой болью он оборачивается. Боль поглотила вокзал, свертки с бананами, шоколадом, сыром, всем, что совали мне, знаю, Марина, Сережа наперебой. Книги, чтоб за чтением не думалось… Обещанья писать письма: Палермо – Москва и Москва – Палермо… И мой поезд мчится в Москву.
Глава 29
Снова Москва
И вот я в Москве, дома. Я живу в маленькой, наверху (где в детстве стояла кровать брата Андрюши и над ней – в овальной черной багетной рамке фотография его умершей мамы). Где два-три года юности жила Марина. Мои последние недели в покидаемом отцовском доме! Венчанье – после Пасхи.
Перед венчаньем я прохожу залой, гостиной, вхожу в кабинет папы. Сердце бьется.
– Папа, – говорю я и не могу унять волнение в голосе, – я пришла просить твоего благословения! Благослови меня…
Папа тронут, он не ждал от меня такого старинного в революционные годы. Он встает, идет в спальню, выходит с иконой. Лицо его тепло и взволнованно. Я становлюсь перед ним на колени, наклоняю голову. Папа благословляет меня – истово, как благословил бы его отец, мой дед, отец Владимир. Я встаю и целую папину руку. Ему не удается ее отдернуть, как он хотел. Он нежно целует меня, благодарный за нежданное в новом поколении, кроткое прилежание к старине. И я еще раз целую его руку.
Мы ехали в церковь по-новому, на автомобилях. В ту минуту, когда трогается наш кортеж (папин автомобиль впереди, мой – за ним), я замечаю, что мы забыли розовый атласный коврик, на который должны ступить жених и невеста. В смятении мы велели шоферу повернуть назад! Но с переднего автомобиля усердные и повелительные знаки – не возвращаться: папа, придерживаясь старины, что это – дурная примета для брака, не позволяет. И мы поворачиваем за ним, вперед.
Ранняя весна в лесу. В скромной церкви села Всехсвятского «Убежища увечных воинов» тихо и солнечно. В первый раз я вижу Николая Трухачева, брата Бори (причину нашего раздора и отъезда Бориса в Россию месяца три назад). Он высок, в пенсне, шатен. Лицо строгое. На Борю и похож, и не похож. Хуже! Его товарищ, второй шафер Бори Николай Александрович Зубков. Русское простое лицо; оба в студенческом. А мои – как хороши оба! Один лучше другого! Андрей – в студенческом мундире, стройный, высокий, узколицый, карие глаза, темные кудри, красавец! И словно с картины сошедший с детства друг Бориса – Боря Бобылев: тоже высок, волосы тоже волнистые, каштановые, севернее, светлее Андрея. И эта девически юношеская красота черт – Дориан Грей! Но всех их прекраснее – Борис! Во взятом напрокат сюртуке, впервые в жизни надетом, точно на него сшит, точно всегда в нем ходил, – природная, кровная грация! Цвет его пышных, совсем светлых волос, строго назад зачесанных, строго срезанных у шеи и лежащих легким шатром, того же цвета, что солнечные лучи по церкви. Борис взволнован? И отчего же взволнована я? Я этого не ждала… Старичок священник соединяет Борисову и мою руки.