– Зачем он на ней женился!
– Старушка – маленькая, худенькая, некрасивая такая, уютная – Андрюшу обожает! Да – осуждает Толстого: «От молодой жены – и с цыганками гулять, это разве порядок?»
– Цыганки так чу́дно поют… Сережа недавно купил пластинки Вари Паниной – придет – услышишь! Знаешь, Ася, пройди по комнатам, мне хочется, чтобы ты все посмотрела! А потом расскажи, как ты у себя все устроила, в том особнячке на Собачьей площадке. Мне очень хочется знать… Я ведь еще не скоро, наверное, смогу приехать к тебе! Папа у меня был, похвалил все. Он такой трогательный! Пройди в гостиную, в залу, посмотри! Явное сходство!
…Странное, как во сне, чувство: меньше и ниже, но это – гостиная Трехпрудного: так же, как там, она проходная – дверь в кабинет и дверь в залу, направо, между двух (меньше) печей, – гостиная мебель, ковер; налево – два окна. Но диван не с мягкой спинкой, из трех серединок, равных, обведенных каймой дерева, а с выгнутой спинкой красного дерева. На стенах – вместо картин маминой кисти – большие гравюры, старинные… Выхожу в залу: похожая, как младшая сестра, скромная и меньше. Не черный рояль, а наш, тарусский, с потерянной дачи, коричневый, на котором мама играла шесть лет назад в вечер нашего возвращения!.. Кронштейн, бра. Но там, где была дверь в низкую столовую, – тут двери нет. Как во сне… Так, через десятилетия, можно, полузабыв, сомневаться о двери – была ли? Так, в старости, может быть, можно спутать, сместить, сдвинуть память о памяти, принять одно за другое… Но я стою – и противлюсь, и сердце сжато тоской: неужели я иначе чувствую, чем Марина? Неужели ей не тоскливо это смещенное сходство? Как тогда в калькоманиях, сильней подтянув влажную, уже соскальзывающую с изображения оболочку, видишь дрогнувшую, смазанную картинку… Лютый приступ тоски! Нельзя это сказать Марине – больной, – нет, и здоровой нельзя. Что-то тронуло ее в этом доме за сердце, она билась за него, получила, работала над устройством всего, так старалась… Может быть, это я – слепа? Груба, не чувствую, не понимаю! Я должна этот дом полюбить!
Смелая уже смещенность, несходность возвращает реальность яви, ощущение сна тает, я веселею. И, входя снова к Марине, готовлюсь уже с облегченным сердцем хвалить, но Марина, не подымая головы от книги, что-то мычит на начатую мной фразу, и в этом звуке ее – глухая просьба не помешать, просьба простить, что не слышит – дочитывает! Затем, быстро дочитав (главу? страницу?), сильным хлопком закрывает книгу.
– Чудно пишет Беттина!.. (Забыла про дом, нацело! Молодец!)
– Знаешь, в нашем издательстве, которое мы с Сережей выдумали, – «Оле-Лукойе», я тебе не говорила? – я хочу выпустить маленькую книжку стихов – выбранное из двух моих книг. Обдумываю предисловие. Сережино «Детство»
[88], рассказы, где он пишет о себе и о Котике… – Она прерывает себя: – Температура у него не в порядке, я так беспокоюсь, что опять вспыхнет процесс!
В этот миг, все исправляя, освещая, – точно в сумерках зажженную лампу с порога, – Сережа! Высокий, узколицый, родной, добрый, радостный. Снимая шляпу, пожимая мне руку:
– Мариночка! Какую книгу я раздобыл для экзаменов – не представляете! – Он сияет. – То самое издание, о котором говорил тот студент! И атлас, и тригонометрию.
– Да? (Марина, еще раз, как бы просыпаясь.) Как чудно! То самое? (Ответно светясь и переливая радость через край.) Сереженька, будем сейчас есть, ладно? Ася пришла… А потом будем заводить цыганские песни!
– Барыня, как кормить-то будем? Сюда Алечку принести? (Стоя в дверях, няня.)
– Кормить? Уже? Сережа, на черном ходу как? Не холодно? На лестнице? Выйдите, посмотрите! Может быть, сюда Алю можно? Закутаем! А то опять тащить меня на стуле…
И когда Марина, покормив и наглядевшись на Алю, и, поужинав, мы, втроем, у Сережи слушаем патефон – Глинку и все то, что в Трехпрудном, и Варя Панина поет своим низким, почти мужским голосом, медленным, темным, о том, что все прошло, все пройдет, – жизнь остановилась, все кануло… Ничего в мире нет, кроме песен!
Глава 38
Зима. Повесть. Конец
Под Крещенье Борис и Боря Бобылев шли по улице. Мела метель. Из нее просияло девичье лицо, и голос спросил: «Как имя?» Они ответили: «Два Бориса!» Прошли. Затем кто-то из них крикнул вслед женскому голосу: «А как ваше имя?» Из метели донеслось: «Анастасия…» Борис мне позднее рассказывал, что на них обоих этот случай произвел какое-то тягостное впечатление…
Папа часто бывал у нас. Заходил, делая крюк, идя из Музея, справлялся, не холодно ли с наставшей осенней непогодой, распоряжался присылкой березовых дров первого сорта, шел проведать внука и крестника своего, спрашивал, не хочу ли я новое платье. Я благодарила, отказывалась. Спрашивала о Музее, что нового…
…С некоторых пор я писала повесть о всех нас в нашем домике. Но что-то грешное я чувствовала в ней. Я в ней предаю – Бориса?
Я сижу на коленях перед горящей печкой и сую в нее лист за листом мою повесть, любимую, росшую, расцветавшую… Я ее кидаю в огонь, не сказав Боре Бобылеву, который ее читал с восхищеньем, – повесть о всех нас. Я ее жгу, потому что схватила за сердце безрассудная жалость к Борису, холодному, одинокому, которому не могу помочь. Я все реже молюсь, все отчетливее отвергаю Бога, но я чувствую какую-то судьбу вокруг нас и в ее пасть, как непонятное, но несомненное приношение, бросаю то, что мне сейчас всего труднее отдать, – эти листки.
Они скрутились в легчайшем танце темной воздушной скорлупкой, их нет. Так не будет и нас.
Тютчевым – «Бесследно все – и так легко – не быть…».
Я встаю, радостная, с колен. «Борис, – думаю я, – в путанице чувств, лиц, взглядов, иронических и нежных слов я нашла один ясный поступок – отдала ради вас свое полюбленное создание. Это было так трудно! Но я решила и делала это в восторге. Это должно вам помочь! Вы разлюбили мои писания, которые вы так слушали два года назад (еще нет двух!). Но их любит ваш Боря. (Увы, поступок этот будет удар – ему…)».
– Зачем вы сделали это? – сказал мне, узнав, Боря Бобылев. Взволновался, ходит по комнате. Я попросила надписать мне его фотографию. Он надписал: «Пусть все сгорит! Б.Б.»