И Андрюша независимо и величаво взирает на непонятное.
Изогнувшись змеей, восходя от деревни чуть вверх к шоссе, шла стройная вереница людей, и теперь уже было видно, что это идут – женщины. Длинные платья, разноцветные, колыхались от шага, и, кажется ли мне, было пение? Передние несут что-то…
Зрелище было настолько торжественно, что нам – Борису и мне, росшим в совсем иных настроениях (Сережин совет крестьянам – прежде всего сжечь их гнездо, наше с Мариной революционное в Нерви и Ялте), нам было шествие просто страшно! До того не в духе времени…
Они подходили. Пройдя шоссе, они сошли с него и заворачивают к нашему флигелю. Не веря глазам, я смотрю на красавиц. Они несут на блюде каравай и соль на расшитых полотенцах. А за ними – одна другой лучше?! Как во сне!.. Театральная феерия!.. Они видны мне теперь по крайней мере до трети длины процессии, сверкающие глаза – очи! Их алые рты (все тонконосы!), и румянец их щек – спелые яблоки! А их бусы! Тяжелые гирлянды лежат на белоснежных рубашках, схваченных стройностью цветных сарафанов, и все это остановилось, шелестя и шепчась, перед нашим крыльцом… Как говорят их взгляды! Они пожирают нас… Борис не знает, куда деться. Я стою, улыбаюсь в мучительном ожидании (тоненькая, в белом платье, длинном, как и они, такая же молодая, только волосы у меня не косами, как у них, без затейливых головных уборов, вьются, недлинные, у плеч…). Сказал ли кто? «Пришли посмотреть молодую… и новорожденного!» Они говорят что-то – шелест и голоса, звон бус, скрещение взглядов, улыбки, весь парад осмотра меня с Соней и сына Борисова, и вдруг все это начинает кланяться дружно и весело, а из голосов, всего громче – передних, – несется певуче и патетично: «Мы – ва-а-ши, а вы – на-а-ши…»
И нам в руки передают хлеб-соль.
Уже Борис, чуя избавленье, сыплет в руки передних приготовленное отцом серебро. Сыплю и я? Более полстолетья прошло, не помню. Утонув в изумлении от этой патриархальности, просто немыслимой в революционные годы, восемь лет спустя 1905 года, лейтенанта Шмидта…
Соня высоко держит питомца; теперь взгляды переведены на него, нет конца улыбкам, умилению, похвалам: «Уж и мать хороша!», «И жена, и муж хороши, что говорить – пара!», «А сыночек уж всех одолел! Картинка!» Поздравления теперь – дедушке! Его счастью, его удаче принимать у себя – таких! – сноху с внуком… И – поплыла в поклонах и поздравлениях в свой торжественный обратный путь, исполнив обычай отцов, сновиденная процессия красавиц.
И тогда, сузив глаза на мое лицо, восхищенное, Соня – осудительно:
– Все как одна накрашенные! (Гневно.) Страмота! Нешто в театре служат? Нет, в нашей стороне такого не заведено!
– Страмота? (Я, негодуя.) Вы же не понимаете, Соня! Я, правда, не догадалась, но если так, то это же замечательно! И как сделано! Такой грим! Все – красавицы! Это же их мечта, Искусство! Сколько труда им было! Я за это их еще больше люблю…
Глава 41
Из Марининого дневника лета 1913 года. Жизнь в Ярцевке
В то лето – из Марининого дневника.
«АЛЯ (записи о моей первой дочери)
Ах, несмотря на гаданье друзей,
Будущее непроглядно!
В платьице твой вероломный Тезей,
Маленькая Ариадна.
М.Ц.
Коктебель, 5 мая 1913 г, воскресенье (два года с нашей встречи с Сережей, Коктебель, 5 мая 1911 г).
Ревность, с этого чуждого и прекрасного слова я начинаю эту тетрадь. Тебе один год, мне – двадцать один. Ты все время повторяешь: “Лиля, Лиля, Лиля” (Елизавета Яковлевна Эфрон, тетя Али), даже сейчас, когда пишу
Я этим оскорблена в своей гордости, я забываю, что ты еще не знаешь и еще долго не будешь знать, кто я. Я молчу, я даже не смотрю на тебя и чувствую, что в первый раз – ревную.
Это – смесь гордости, оскорбленного самолюбия, горечи, мнимого безразличия и глубочайшего возмущения.
Чтобы понять всю необычность для меня этого чувства, нужно было бы знать меня – лично – до 30 сентября 1913 г.»
У Сергея Николаевича – гость, сосед-арендатор. Если бы не этот гротеск драгоценный (перл за перлом его речи – в тетрадь), я бы не высидела на «смотринах» невестки, лопнула бы по швам. Но этот ненужный Борису, как мне, мой экзамен на другой день оказывается выдержанным: с экс-лицейским щегольством, с насмешливым, но удовлетворенным видом свекор сообщает мне, что, по мнению приезжавшего, я «пришлась ко двору».
Часа три спустя я уже не сижу, а медленно – от буфета к двери – отступаю от незамечающего рассказчика, и так в темпе минутной стрелки мы доходим с ним до дверей в сени, когда уже пали сумерки. Кто-то входит, его зовут. Чье-то личико мне просияло в сенях – темень светлых глаз, лукавство и прелесть улыбки девичьей – Маруся: «Ася, пойдемте гулять, хорошо?»
Мы выходим в открытую, как распахнувшееся окно, вечернюю степь. Мне мило идти рядом – она выше меня и еще тоньше – с Марусей, слушать ее гибкий, как стебель, голос, ее рассыпающийся разбившимся стеклом смех, внезапный, как у Бориса. Она рада, что вырвалась со мной из родного дома, изгнавшего ее так много лет назад – за что? да за то же самое «поведение», которым, братьев ее, полон дом, и его не замечают, оно узаконено. Мать прощала все сыновьям – мальчикам, и ничего не прощала ей; и за то, что она, еще девочка, тогда не сумела победить семейные свойства, ее выбросили к хозяйке в нанятую ей комнату, сделали изгоем!..
Вчера мать сделала ей замечание, что она пришла после нашей вечерней прогулки с влажным от росы низом платья, и ее объяснения не помогли. «С мокрым хвостом – девушка…» Я смеюсь: «Ну, это-то пустяки, Марусенька! Об этом я поговорю с Ириной Евгеньевной! Мой-то хвост будет такой же мокрый, и виновницей – та же роса!» И, свернув из степи через шоссе в лесок, мы бредем по не скошенной еще траве, и этот узкий Дон, без единой лодочки, без плотов, жутко темнеющий под осколком заката среди гоголевских – может быть! – берегов… Протест! Жесточайший протест «девушек-женщин» стелется сейчас над донскими просторами, две рвущиеся прочь души в оковах тел и платьев с «мокрым хвостом» (у русалок – тоже!) бредут рука в руке по уже павшей мгле…
…И катим на другой день – Маруся и я – в легком шарабанчике в одну гнедую, рысью бегущую лошадку по шоссе к соседям на хутора – ждут нас, желают знакомиться. Маруся убедила меня надеть мое лучшее – венчальное – платье. Только волосы я не согласилась поднять с плеч прической – пусть свободно вьются и бьются в ветре: они – это все, что осталось от моей юности! И сама Маруся оделась во все парадное, что есть в ее скромном обиходе, провела пушком пудреницы (тайна, запрет) по чуть загоревшим щекам, худеньким, улыбнулась себе в зеркало – почти хороша? – да прелестна!.. Отводя газовый шарф, плещущий в ветре, что-то говорит мне беспечное и насмешливое, и катит наша летящая жизнь к случайным встречам, людям, не знающим о нас ничего. И летит наша дружба, уже претерпевшая испытания, о которых не хочу вспоминать… А солнце медленно катится в степь алым шаром, и золотистый туман веет ему навстречу, и Марусин шарф кружится над нами как птица, и вот уже оазис поместья, кто-то выходит из дому, завидев, – и не знает Маруся… Но не надо забегать вперед! А впрочем, на обратном пути мне сказала моя спутница: «Вы бы не могли полюбить в девушках этого красавца?» – «“Красавец” – пустое слово! Этого? Никогда! У него же нет интеллекта! – А – вы?..» Маруся смешалась.