– Какая прелесть! – кричу я в уют Максиного смеха и в волны, спасаясь от них в Макса, круто заворачивая назад, к земле, из моря. – Он чудный, Бальмонт, да? А знаешь, что я люблю, про море? Как Гончаров вышел на корабле в бурю на палубу («Величественная картина», как в «Девятый вал» Айвазовского) и сказал: «Какое безобразие!» – и ушел в каюту Тоже был душенька-человек…
Степь, Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии.
Глава 49
Чтение стихов
Это было время расцвета Марининой красоты. Цветком, поднятым над плечами, ее золотоволосая голова, пушистая, с вьющимися у висков струйками легких кудрей, с густым блеском над бровями подрезанных, как у детей, волос. Ясная зелень ее глаз, затуманенная близоруким взглядом, застенчиво уклоняющимся, имеет в себе что-то колдовское. Это не та застенчивость, что мучила ее в отрочестве, когда она стеснялась своей ею не любимой наружности. Встречая восхищение всех на нее глядящих, она излечилась от мук того недуга. Она знает себе цену и во внешнем очаровании, как с детства знала ее – во внутреннем. Но ни тени самоуверенности так лелеемой в себе красавицами «бального», дешевого самодовольства. Ее женское только скользит, только реет.
Освещенный люстрами зал Азовского банка. Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами – шум моря. Стоим.
Я знаю, что Марина не терпит сходства с собой – хочет во всем единственности, я подняла волосы кверху и вплела короной надо лбом мамину косу. Мы сейчас совсем разные, только глаза, носы, рты похожие. И Марина выше меня.
Мы прочли теперь так хорошо известные стихи, начинающиеся строками:
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я поэт…
Читали мы его в первоначальной редакции, где вместо строк:
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам… —
было:
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В поэзии великолепный храм…
Кончались они четверостишием, позднее в печать не попавшим, но не раз читанным нами в унисон:
Моим стихам, подобно поцелуям,
Раздастся многотысячный ответ,
Но вынесу ли я хвалу им
Пятидесяти лет?
Читали еще несколько стихотворений, затем недавно написанное, в котором были следующие строки:
Да, я, пожалуй, странный человек,
Другим – на диво!
Быть, несмотря на наш двадцатый век,
Такой счастливой!
Не слушая о тайном сходстве душ,
Ни всех тому подобных басен,
Всем говорить, что у меня есть муж,
Что он прекрасен!..
Я с вызовом ношу его кольцо,
Я в вечности жена, не на бумаге…
После стихов горят щеки, голос наш стал еще гибче, еще певучей и под столькими взглядами так застенчив…
Взволнованный, пробирается к нам, не сводя глаз с Марины, учитель русского языка Дембовецкий, выпускающий или уже выпустивший – изменяет память – книгу стихов «Волокна и ткани», – рукопожатьям и восхищениям нет конца. Но, узнав, что он тоже поэт, Марина соглашается читать еще, только взяв с него обещание после ее стихов прочитать свои. Рядом с ним стоит, молча и улыбаясь, человек, замеченный мною еще с начала вечера. Над плечом Дембовецкого, среднего роста, некрасивого, широкоплечего, черты которого освещены счастьем, – невысокая фигура человека в учительском вицмундире остро останавливает внимание. Это преподаватель рисунка Хрустачев. У него худое лицо, почти призрачные, тонкие черты, светлые глаза. По темно-русым волосам он провел рукой – это движение смущения, взгляд, на Марину устремленный, полон печали. И весь он застенчив и все-таки смел, почти дерзок в этой явной мечтательности, такой нескрываемой улыбке взгляда, и такой весь сдержанный в ироничной прелести молчания. Он переводит взгляд с Марины на меня. Наши взгляды встречаются.
Стоим, кланяемся неумело, уходим, возвращаемся. Мы всегда читаем на бис. Еще не смолкли голоса восхищения, внимания, растроганности, когда Марина, смущенно улыбаясь, ищет взглядом Дембовецкого: «Теперь вы. Вы обещали». И он, встав, вдруг изменился, весь собирается с мыслями. Стоит, строгий. И он начинает читать. Он, конечно, читал несколько стихотворений, мы просили, но я запомнила одно – и Марина его тоже запомнила и любила нежно, как что-то свое. И я помню его через шестьдесят лет. И я помню голос: не тембр, не низкий или высокий, а голос души мужской.
Как странно расставаться навсегда!
Держать в руке тебе родную руку
И сознавать, что без следа
Утратишь все: и эту муку,
И этот час, и свет вот этих глаз…
Как страшно просто все в последний раз!
Как тяжко, как легко постичь разлуку,
Как странно расставаться навсегда!
И было так: все остановилось – в комнате, в нас всех, как там, в его строчках, – просто, чисто, без продолжения, как будто кончилось – всё. И это было лучше, вернее голосов похвалы, раздававшихся. Похвала была меньше, чем та запинка – молчанья.
Глава 50
У художника Хрустачева. Мастерская Волошина. Вересаев
Я помню день уже почти жаркой весны, панораму Феодосии с горы Карантина. Закат. Я стою на подобии балкона в мастерской Хрустачева – и, пересекая расстояние между нами, косо лежит на полу его тень. Она не имеет цвета, только яркость, но ее очертание дышит и движется. Она живая. По стенам этюды – кривые улички Феодосии в солнце, старые домики, за ними море. На деревянной доске стола кисти, роза в стакане, упавшие лепестки. За моим плечом, легко поднятое бесплотным объятием мольберта, светлеет женское очертание, серебрится серое мое платье (жемчужный сумрак), и легкий румянец сгущается в полноту рта, детских по огоньку смеха в углах губ, своенравных, полуженских по какой-то печали. Зеленоватые глаза улыбаются недоверчиво, их пристальная зоркость горько пронзает негу юности. Удивительный портрет. Будет жить и после меня, если пастель долговечнее юности.
Бесплотное дитя чувства, за тобой – фоном – художник бросил осенний ландшафт золотистой кущи, кусок вековечных дубрав. Так и жизнь пролетит, как и век, «юный, прелестный», и весна превратится в осень…
Комната Пра. Как три года назад, отражение солнечного окна решеткой на полу. Все то же кресло, те же скамейки, шкафчик, стол, этюды, фотографии, степной ковыль, блюдо с коктебельскими камнями.
Пра – у окна. Сидит, маленькая, в расшитом шушуне, в шароварах, нога на ногу, в сафьяновых сапожках. Седая грива подрезана у ушей, как у Листа. Бодрая еще рука стряхивает пепел папиросы. Орлиный профиль на оконном стекле – резцом. Я, как дома, брожу по комнате, беря, раскрывая книгу, рассматривая чье-то лицо на портрете. Молчать с Пра так же хорошо, как говорить, – это молчание легкое, дружеское. Она ничего не спросила меня о моей жизни, не упомянуто имя Бориса, но ее сочувствие со мной. Она ничего не скажет. Что могут слова? Будет молчать и курить, посмеется моей шутке, ласково взглянет, и знаю, что она рада приходу, что ее сердце принимает меня. В моей руке фотография, маленькая, визитная, в скромной рамке. Гляжу: молодая женщина невысокого роста, в мужском костюме, верховом, со стеком в руке. Светлые волосы, светлый взгляд, горделивая и застенчивая прелесть девичества. Узнаю ее сорок лет назад, неузнаваемую и ту же. Море за окном сверкает средиземной зеленью, ровные взрывы волн, как сто, и тысячу, и сто тысяч лет назад.