– А, – равнодушно сказала Марина, – это просто даже лишняя комната. Мы ее, наверное, сдадим. И так хватает! Пять, кроме кухни. Совсем обыкновенная, не вписывается в эту квартиру. Комната-отщепенец…
* * *
Кончался 1914-й. Увы, война не кончалась. В дом в Трехпрудном свозили раненых, в доме Марины на Полянке, с такой любовью найденном, врачи лечили сошедших с ума людей…
Наши дети росли, им уже пошел третий год, они говорили, они столько уже понимали… Обожаньем взаимным дарили друг друга Марина и Аля, Аля знала уже столько стихов! Но над домом их, войной обойденным, хранимым (Сереже, по университету, была отсрочка), притаился другой страх, неумолимым молчанием отвечавший на Маринин вопрос: выживет он? Температура… Как наша мать, не хочет есть ничего, что бьет болезнь эту, не может принудить себя… Грозная память об ушедшем его брате бросала на все – тень.
Неутомимо следила Марина за режимом больного, за открытой форткой его, на самой большой, в квартире возможной, высоте – тут исполнилась мечта нашей матери: «Когда мы вернемся в Москву, – говорила она нам и во Фрейбурге, и в Ялте, – я, дети, поселюсь выше, чем ваши комнаты, над крышей парадного, на чердаке, в мансарде. Окно будет открыто и в мороз, как в Zeysin, там холодом облаков горных лечат туберкулез…»
Сережина комната воплощала эту мечту, до которой не дожила наша мать, в Тарусе в жару умершая, за полгода до московских морозов.
В комнате, похожей, по Марининым словам, на каюту, роль кровати играл старинный диван с гнутой спинкой красного дерева: с кресел, таких же, сметалась и выбивалась пыль. Любимые его, мальчиком еще, полководцы Суворов, Кутузов, Нахимов, Корнилов, герои Севастопольской войны глядели со стен, со старинных гравюр багетных рам. Сережа не отрывался от книг. Такие же два дивана стояли внизу в столовой, у правой и у левой стены. Над ними тоже гравюры. Полыхал огонь в камине, за высоким потолочным окном смеркалось, в высоких дверях, из полутемной проходной комнаты выбегала дочка Сережи – так на него похожая, как и он, с огромного разреза глазами. Но в то время, как его лицо, длинное и худое, делало темные его глаза почти неестественной, о болезни напоминая, величины – Аля походила на английское беби светлой гривкой тяжелых пышных волос, на лбу челкой подрезанных, и, подняв к матери, поправлявшей дрова, глаза, светлее, чем голубые, гортанным голоском говорила:
– Мама, идемте в детскую! Посмотрите, как спит Кусака!..
Я не помню, с каких лет Аля стала звать мать – Мариной.
В детской на трех окнах спущены занавески, и почти во всю ширь – серый с рыжим узором листьев ковер, ковер из маминой гостиной в Трехпрудном. Мамин книжный, орехового дерева шкаф торжественно стоит в левом углу. Он оказался слишком высок, чтобы на него поместить Амазонку. Амазонка смотрит вниз на Маринину комнату со старинного темного секретера, привезенного из арбатского антикварного магазина. Над кроваткой Али картинки сверкают рождественским снегом, как кусок звездного неба.
– Марина, это твоя детская сохранилась?
– Чудом! Второе детство… Алечка, скоро спать пора. Няня где?
– Еще чуточку!.. Няня молоко в кухне греет…
Мы в Марининой комнате. Аля ластится к матери. Напротив дверки, чуть вправо, над спартанским ложем – пружинный твердый матрац. На дощатой раме, крыт рыжим рядном, висит портрет Сережи, почти в натуральную величину.
– О, Магда закончила (я, отойдя, чтобы лучше охватить взглядом), хорошо… чудная кисть ее! И очень похож.
Сережа смотрел на нас, лежа в шезлонге, и была во взгляде его тишина.
– Марина, все твои мечты о твоем доме исполнены? Какая удивительная люстра, синяя!
– И за грош отдали – в ней по синеве трещина. Но правда – волшебная вещь?
– Секретер точно для этого угла был создан!
– Да, вещи сами идут в руки, когда их ищешь, – оживляясь от моей похвалы, отвечала Марина. – Лисы чучело видела?
– Как кошка свернулась, раковиной?
– Да, так спят…
– Мама, Кусака! – кричала, вырываясь от няни, Аля, отбиваясь от няниных рук, ей не давая, переваливая в руки матери дымчатого серого кота.
– Ася, это не кот, это чудо какое-то… Он все понимает.
Марина целовала в голову Кусаку, выгибавшего шею, как лебедь. Закрывая за дочкой дверь, обещая прийти на ночь проститься.
– А шарманку до сих пор не нашла… Можно подумать, что я идиотка? Война идет, а я шарманку ищу… Но это же душа нашего детства, с ними уже не ходят по улицам, пусть играет Але в этом углу!
– И Амазонка твоя будет слушать, наклонив к ней голову.
– Ах, Ася! – сказала, вдруг вся меняясь, встрепенувшись в свою тоску, Марина. – Я дописала вчера стихи Пете.
Она перебирала бумаги на девическом своем, трехпрудном, ей подаренном папой письменном столе, большом, мужском, нетемного дерева, с темно-красным сукном.
– Слушай. Начало ты уже наизусть знаешь. Вчера я докончила:
…Пусть листья осыпались, смыты и стерты
На траурных лентах слова.
И, если для целого мира Вы мертвый,
Я тоже мертва.
Я вижу, я чувствую, – чую Вас всюду!
– Что́ ленты от Ваших венков! —
Я Вас не забыла и Вас не забуду
Во веки веков!
Она передохнула. И, угасая:
Таких обещаний я знаю бесцельность,
Я знаю тщету.
– Письмо в бесконечность. – Письмо в беспредельность. —
Письмо в пустоту.
Глава 3
Марина и Петя Эфрон. Мария Ивановна Кузнецова
А я живу на новой квартире – на Верхней Прудовой, 6, вбок, влево от входа в Зоологический сад, если встать лицом к Большой Пресне. Особнячок, три комнаты.
Москва полна ран и могил, никому не зримых среди садов, скверов.
Новое ждало меня в Москве и поглотило – в рассказе Марины: ее встреча с Петей Эфроном, старшим братом Сережи. Их короткая, нежная дружба – и его смерть… Маринина рана сочилась. Она говорила мне только о нем. Рассказы смешивались со стихами ему, их цикл рос. Она рассказывала мне каждое его слово, ей или при ней сказанное, передавая каждую интонацию, и я слушала, замерев, ее боль, все росшую от часа встречи (зачем так поздно!) до часа утраты, до лицезрения посмертной маски, торжествовавшей над жизнью в полуулыбке легших в покое черт – глаз, сомкнувшихся и сдавшихся смерти губ. Он был так похож на Сережу! Могильный холм, в который врезался – прощаньем? – ее лоб, был тоже еще он… И он цвел, в стихах, растя и грозя не умереть вовсе, заполняя ее существо.
Любя Сережу и Бориса, мы не могли не любить их, так на них походивших, братьев, как Нилендер не мог не любить нас двух… Была ли эта любовь изменой? Кому?
Марина рассказывала о том, как она шла к Пете в первый раз, волнуясь и не зная, какой он, и как его увидала, и о чем они говорили, и как трудно ей было – обедать! у них. О разящей прелести его лица и телодвижений смертельно больного, борющегося, пробовавшего шутить, быть братски-галантным, не показывать, как ему тяжело…