– А вот это примерно того же времени:
Мой путь не лежит мимо дому – твоего.
Мой путь не лежит мимо дому – ничьего.
А все же с пути сбиваюсь,
(Особо – весной!)
А все же по людям маюсь,
Как пес под луной.
Она сказала стихи до конца. И на одном дыхании, просто, как неизбежное сейчас, здесь: Сереже —
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по́ льду и кольцом на стеклах,
И на стволах, которым сотня зим,
И, наконец, – чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! – любим! —
Расписывалась – радугой небесной.
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала имя…
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутри кольца!
Ты – уцелеешь на скрижалях.
– Ну и, если хочешь, – последнее, недавнее. Из цикла «Ученик». – (Марина не сказала – Волконскому, но я поняла: ему. Поняла еще в первой, нет, перед первой строкой по насторожившейся своей – ежом – шкуре: из того растворенного внимания, в котором молча глотала стихи – движением слуха, трезво приготовившегося к враждебности.)
Быть мальчиком твоим светлоголовым,
– О, через все века! —
За пыльным пурпуром твоим брести в суровом
Плаще ученика…
Я дослушала и – через силу:
– Хорошие. Ты – уверена в них?
Ответ? Его не было.
Я не могла простить ему (рассказала Марина) его первого телефонного ответа – сухого, дерзкого (княжеского?). Потом в ней уверился. Она переписывает ему его рукописи…
– Да, моя «Метель». Так я назвала одну свою пьесу, я мало пишу стихов отдельных, тянет к пьесам в стихах, прочту тебе. О Казанове. Там Генриэтта в придорожной гостинице пишет кольцом, алмазом, на стекле окна – вензель… Ах, Ася, разве расскажешь все! Прочтешь мои «Переулочки», искушение плотью, затем – высотою… она превращает и его – в тура. Всех прочтешь…
Комната совсем темна. Лежим, глаза в ночь. Марина говорит. Я слушаю:
– …Сонечка Голлидэй! Актриса Театра Вахтангова. Разве расскажешь? Это – целая жизнь… Неотразимое обаяние… Благородство! Я тебе покажу – в старый, полупустой альбом вставила ее фотографию: маленькая, худенькая, огромные глаза, светлые, и две длинные великолепные косы. Как талантлива была! Могла бы стать – мировой! Трагическая судьба…
…Борис Бессарабов (он не застал тебя, жаль, через людей передал – ну, ты его тут увидишь) – юный, мужественный, а румянец детский или, как бывает у девушек, – кровь с молоком. Настоящая русская душа! Так ко мне привязался! Красноармеец. Как понимает стихи! Друг. Все сделает, что нужно. Редкий человек. Да. А другие – поживешь – увидишь: я окружена петухивами. Даже не хочется имена называть. Женщины в большинстве, увидав, что трудна жизнь, вышли замуж, поклонились дельцу. Другие сменили мужей на более выгодных… Я в пустыне жила! Изредка – оазис, и все.
Я очень очерствела и не жалею. Многие чувства оказались, при моем же взгляде на них, сентиментальностью? Я почти совсем разуверилась в людях! А ты?
И тут я начинаю, кинув голос в ночь, а Марина слушает:
– Петухив. Это я понимаю! Но вот ты назвала уже стольких! Бессарабов, те двое – ведь люди? Сонечка… В пустыне? ну пусть кто-нибудь не собой оказался, то есть именно собой, а не тем, кому были стихи… Казался одним, оказался – другим…
О себе говорить странно, но и у меня был смешной случай с татарином, мне сказавшим: «Мучаешь себя, под окнами ходишь в немецкой колонии, голодная, кофту, платье последние вымениваешь на молоко – сына кормить! Зачем? Приходи вечером, все у тебя и у сына будет – и платья, и яйца, и масло, и молоко…» Так это даже не петухив, дурак просто – он же не виноват!.. Сережу Соколова увидишь – тоже редкость, как Бессарабов. Но они – есть… Ничего не ждал от меня. Я лежала одна в доме, в степи, в ящуре – болванская такая болезнь, от чабанской брынзы, – голова как котел, страшный жар, завеса слюней, как у идиота, и весь рот в пузырях – ни еды, ни питья. И всех заразишь, подойти не даешь никому. Засыпала, теряла сознание… Просыпаюсь – ночь. Горит затененный ночник. Кто зажег? В имении у друзей прислуги боялись заразиться, не шли. В ногах кровати сидит Сережа Соколов, сторожит меня. Встает, наклоняется. «Что Асе дать? Чего хочется? Пить?» (как Маврикий…) И просидел надо мной без сна всю ночь, а ведь устал, издалека приехал на велосипеде… не отошел, пока не привезли ляпис, тогда стало легче. От ящура умирают, но вот – не судьба. Сережа будет в Москве, поступит в университет. Комсомолец. (Сын священника, у него чудный отец!) Сережа и тебе дров нарубит и паек притащит. Сережа – не петухив…
– Ну, а потом что было? – спросила Марина, шевельнув головой у моей, и ее волосы легли мне на щеку, точно мои. – Ты осталась на зиму в Коктебеле?
– Нет, там было трудно с едой Андрюше и с дровами. И не было зимних комнат. Мы зимовали в Судаке, верст пятьдесят мимо деревни Козы, где нападали зеленые. Там был чехословацкий отряд, им командовал русский. Их было двадцать семь человек: они отбили нападение трехсот зеленых. Они перерезали провода, овладели банком, почтой. Красный Крест, где мы лежали с Андрюшей, был в самой зоне огня. Пули свистели. Это было так сразу – в палатах захлопнули ставни, но мне надо было идти через двор, и я ощутила страх. Трусость. Я боялась идти мимо пуль. Было много убитых за больницей. Во дворе был убит молодой отец двух детей, приехавший из Феодосии навестить их и больную жену; только выбежал во двор – наповал. Сколько я видела горя в эти годы! В нем притупилось мое.
– Чем ты жила в Судаке? Вещи уж ничего не стоили.
– Да их уж и не было! – сказали мы, как встарь, в унисон.
Мы обе прислушались – плач? Я соскочила с дивана.
В детской Андрюша во сне метался. Я укрыла его. «Кашляет. Может быть, жар? Напрасно я не поставила ему горчичники. Но не буду будить, пусть спит», – и я возвратилась к Марине.
– Продала последние кофты, ночные рубашки, нижние юбки – мамины, выпрашивала Андрюше молоко. Так мало давали! А когда кончились вещи, мы слегли. Соседка носила нам каждый день чайник воды пресной, на вес золота – пресные колодцы были только в колонии, двадцать минут по горной тропинке, я уже не могла носить, фурункулез замучил, вся в нарывах, не могла дотащить ведра. Соседка эта, Екатерина Николаевна Калецкая, из Петербурга, как я, в Крыму застрявшая, умница и красавица, у самой больные мать, дядя и девочка, не отойти от них, а носила нам с питательного пункта суп (лук и мука; остаток жижи мы оставляли в тарелке, чтоб в нее окунать компрессные тряпки – у Андрюши началось желудочное) (ему было семь лет), а у меня боли справа – помнишь в детстве слепую мою кишку? Друг другу ставили компрессы, приподымаясь, кровати стояли рядом. Жара… Мы воду из чайника (кипяченую) соседкиного цедили по крошке, как серебро, – она же свое нам отдавала, тащила воду семье, и не всегда ей давали в колонии…