– Боткинские письма из Испании не сравнимы ни с чем в литературе. Единственная книга, написанная русским о другой стране. Вообще мы писать об иностранцах не умеем.
– А почему вы не пишете об Италии? Ведь вы так ее знаете!
– Я написал несколько итальянских сказок – «не вышли».
Заговорил о писателе девятнадцатого века Слепцове. Радостно удивился, что я читала его. «Его ведь так мало знают…»
И беседа идет, идет, уже вечер. Помню его слова о том, что это вот понимал Лев Толстой; часы дня, психологично иные речи, иной тон, иные соотношения вещей в разные часы дня. «Вечером – вечерний разговор, утром – совершенно иная манера говорить у его героев».
– Удивительный мастер. Знал каждую запятую свою! Всё учитывал.
– А он знал, Лев Толстой, что он – недобрый?
Горький:
– Знал. О себе говорил: «Старый, глупый старик, злой старик».
Разговор перешел на «Анну Каренину».
– Более безрадостной любви, более скучной, я не знаю. Ни разу при луне не прошлись. Ни одного ласкового слова друг другу не сказали, ни разу не поцеловались при читателе! Да, мы, русские, не умеем этих вещей писать. Это только романцы умеют. У нас – не выходит.
– Вы бы могли? Напишите!
– Нет, я не умею. Русские не умеют. В каждой любви без переписки обойтись не могут. Философствуют же, нельзя же! В том же доме, но хоть одно письмо!
О Гоголе, о конце Гоголя:
– Это мне совсем непонятно. Просто не понимаю, чуждо. Для меня никакого «греха» в творчестве нет.
– Алексей Максимович, кого вы больше любите, Андрия или Остапа?
– В молодости – Андрия, конечно, ну а теперь – Остапа. Все-таки будет посодержательнее: «Батько, слышишь ли…» Это, знаете…
– «Записки сумасшедшего» Гоголя? Нет, не ценю: написано нарочито, слабо… (И что Гоголь не знал России, не был в Великороссии, и фамилия у него не русская.)
Иностранных авторов знает, как русских.
О Гёте не говорит горячо.
– Считаю, что Ломоносов ничем не меньше, чем Гёте, а как ученый – больше. И Пушкин – больше Гёте.
О Марине мне сказал Горький:
– Я читал и некоторые из ее последних, видимо, вещей. Хорошо. Но в одной ее поэме мне одно выражение – не понравилось: «Я любовь узнаю по трели // Всего тела вдоль…» – неудачное выражение. Так сказать нельзя. Но дарование у нее – большое. Замечательное богатство образов, свободное владение размерами, ритмами… Марина Ивановна сделала очень много для русского языка!
– Анатоль Франса я люблю. Переписывался с ним и видался.
(Настойчиво его хвалит.) Не любит «Баллады Рэдингской тюрьмы» О. Уайльда. Хвалит «Йеста Бёрлинг» Лагерлёф
[104].
Помню еще: Бернард Шоу – ядовитый старик, но любезный. Явился на званый вечер, где все были во фраках, в каком-то эдаком пиджаке невозможного какого-то цвета, табачного, все у него висит, вот эдак… И в скрипучих огромных башмаках.
– А как вы были одеты, позвольте узнать?
С улыбкой:
– Такая куртка была… (И рассказ о сюртуке, который висит в Берлине, в шкафу у друзей.) Очень даже приличным человеком выглядел в сюртуке.
О приходивших к нему американских писателях, вежливо с ним говоривших и высказывавших мнение, что русских надо связать веревками.
– А веревок у вас хватит?
Собственные книги его лежат небольшими стопочками на нижней полке, на самой нижней, у пола. Когда метут пыль – то на них. Это не поза. В Горьком – ни тени позы. Просто для него естественно: тут Толстой, там – Стендаль, здесь – Пушкин. А Горький как-то лег там, внизу.
Раздает эти книжки, и только один полный комплект, семнадцать томов, удалось от него спасти – он у жены его сына Максима, Надежды Алексеевны. Из всех своих вещей Горький больше всего любит «Рождение человека».
Мы вышли на балкон. На соседнем балконе (высоко над садом) купали двухлетнюю внучку Алексея Максимовича, Марфу, в нагретой на солнце морской воде, и она отчаянно плакала – не любит теплой воды. Увидев деда, закричала сквозь слезы: «Де́дука…» Он тут же прошел к ней, сел у ванны на корточках и стал ее уговаривать: «Да, обижают нас. Очень нас обижают…» – и не отходил до конца процедуры.
Мы до вечера не уходили к себе. Лиловое небо, медленно тая, тускнея, темнея, опрокинулось почти черным шаром. От сада было видно лишь сухое деревце в луче окна. Мы вышли в этот исчезнувший сад.
Море, весь день стоявшее синей чертой, полосой, широкой вон там, – растаяло в этой огромной ночи, как снежок в горячей руке. В ней же, в этой бездонной ладони, скрылись – сгорели? – горы. О селениях, шумных и тесных, стихших, кротко повествуют огни. Мы шли вслед за Горьким по невидимой тропинке. Он рассказывал о Капри. Сзади, из светлых провалов дверей и окон, неслась струнная музыка. Неужели – три дня назад я не знала этого голоса? Глуховатого, тихого… Сквозь голос, ночь и огни – горькая настороженность слуха, ловящего звук его кашля.
Кисейный полог от москитов, мозаичный пол с букетами роз, горячая лестничка узких солнечных лучиков сквозь зеленые спущенные жалюзи – первое утро в Сорренто!
Не «настоящие» – и потому милей – фокстерьеры провожают меня вверх по лестнице в полутемную комнату, где уже все отпили кофе. Гигантские мячи апельсинов и персики с хорошее антоновское яблоко, сухой поджаренный итальянский хлеб. Масло во льду. Виноград с кусочками льда. Я одна.
Это – неповторимый час. В гладкой, как зеркало, неизвестности – а уж некие лучи отразились – лежит передо мной предстоящая жизнь в Сорренто. В окне, полузакрытом ставней, виден кусок выжженного мелового сада, слышен детский голос. Это – Марфа? Дверь отворилась, вошел Горький. В стакане нес скорпиона. Поймал его на своей постели. Взял руками: «Осторожно брать надо. Опасен укус скорпиона только в апреле. Как опасна всякая тварь, когда она занята любовью».
Постоял на пороге.
– Почта еще не пришла?
– Скорпионы – в постели! Нечего сказать – хорошо! «Как живет и работает Максим Горький», – сказал Борис Михайлович.
…Дом высоко над морем, минут семь по крутым тропинкам. Горький работает по десять часов в сутки. У Горького сын, невестка и внучка. Горькому нельзя льду – и постоянно его кладет, кусочками, в воду Очень жарко. Днем – темные решеточки жалюзи. По каменным мозаичным полам – меленький звук маленьких лап собачьих – два фокса (не чистокровных, «с простонародинкой»). Встречи за столом – в час (утренний кофе без Горького, он пьет раньше всех, один), в четыре, в восемь. Сзывает – через выжженную дорогу – звонок.
…Сидит в голубой рубашке, с расстегнутым отложным воротом, – старик? Не старше своего сына! Густая шерстка волос, худой, легкий – еще ничего не говорит особенного, но так, голову набок, глянул… и человек уж принадлежит ему!