– Тимоша, да побойтесь вы Бога! Какие же курицы, ну какие же, на милость, курицы! Да зачем я их буду есть? Да я до смерти их боюсь, ваших куриц! Как увижу – так у меня ноги дрожат! Ну и что ж, что один суп! И превосходно, что один! Живу же? Мало! Что, мало живу? Бросьте, Тимоша, это вы чорт ее побери что говорите!
И руки – так, только в плечах где-то двинулись… лицо – ходуном… балуется человек! И все вокруг – расцветает!
– Вот вы, Тимоша, не знаете этого ничего, а говорите… Ну, как же это может быть, чтобы она была мулатка? Негритянка она! Самая настоящая негритянка! Черная, понимаете ли? Черная. А пела-то как? Ах, чорт ее побери… «Пускай могила меня накажет…» Как она это пела!.. Таким, знаете ли, эдаким голосом…
Дочери своего приемного сына:
– Вот, Лиза, про меня во всех газетах пишут, а ты меня в бок пальцем пихаешь.
Смеется добро, почти как старик, о Джулии, забывшей ему – а всем подала – подать винограда.
– Очень строгая женщина Джулия.
И упоенно мотая головой:
– Не хочет она мне винограду дать, ну не хочет!..
– Нынче Марфа Максимовна очень были милостивы. Сами ручку дали. И еще издали кричали «де́дука».
У Марфы бонна. И Марфа начинает лепетать по-немецки. Сердится. Дед ей через стол:
– Не злись, немка!
– Не устали? – спросил Зубакин.
Понте-Веккио.
Я хочу еще сказать об Иване Николаевиче Ракицком. Это был человек средних лет. Бритое лицо его напоминало лицо актера. В его комнате, куда мы с Б.М. зашли, было несколько картин его кисти. Он был, несомненно, талантлив. Работы его были фантастичны. К какой школе он принадлежал – сказать не берусь. Помню радуги, деревья, много света в сумеречном колорите. Пейзажи свои он охотно показывал, но не говорил о них.
Были в Ракицком благожелательство, дружественность. В семье Горького его звали «Соловей». Происхождение этого прозвища мне неизвестно – но так его звали все. Уже более десяти лет, а может, и все пятнадцать он жил близ Алексея Максимовича, переехав вместе с ним с Капри в Сорренто. Экономически независимый, он мог уехать, путешествовать – но привязанность к Горькому, видимо, была сильней художнической тяги к впечатлениям и смене мест. Он неотлучно жил при Горьком. Отношения их, чувствовалось, дружеские, но как и вообще в обиходе Горького с людьми, так и тут была неизменная сдержанность. Но была еще одна особенность в Соловье, о которой рассказал нам Алексей Максимович, к которой он не раз возвращался – тем более с интересом, что не мог – и не пытался ее объяснить:
– У Соловья есть непонятная способность чувствовать феномены природы, – говорил Б. М-чу и мне Горький, – и не только чувствовать, но – предчувствовать. Он – как барометр. Его организм тесно связан с землетрясениями и с извержениями вулканов. Еще ничто нигде не предсказано – а Соловей уже заболевает. До того, что ложится в постель. Причем он точно ощущает, с какой стороны это идет, – и прямо указывает откуда. Это его состояние всегда подтверждается фактами.
Местные газеты с опозданием сообщают о явлениях, от которых уже за два, за три дня слег Соловей. А ведь Везувий часто дает себя знать, – и Горький показывает на белое облако, тянущееся над Неаполитанским заливом, исток которого, утоньшаясь в струю, исходит из кратера. – Вы сами видели вечером огненный цвет этого пара. И бедный Соловей нередко жестоко страдает…
Алексей Максимович закуривает и проходит по комнате:
– Много непонятного человеку есть в мире – но человек когда-нибудь поймет… Непременно поймет! – говорит он убежденно – и вдруг, сламывая голос в его «чрезмерной» серьезности – в шутку (или заметая следы своей встревоженности несовершенством человеческого мышления), он, тем тоном, который напоминает беседы с ним Бабушки в «Детстве», теплым и радостным, – неожиданно Борису Михайловичу: – Колдуны вы оба с Соловьем, два колдуна!., и некуда мне от вас деться!
Но среди разговора Горький нередко раздражался на чью-нибудь неточность:
– То есть как это – XV, XIV век? Какой же именно?
Глаза его делались недобры, в лице, в голосе – вызывающий холодок. Начинался спор.
– Как вы сказали? – прервал он, помню, однажды Бориса Михайловича, – в конце века? Позвольте вам напомнить, что это имело место не в конце, а в середине века!
Он уже встал; шаг к двери. Зная его пристрастие к точности дат, к сверке с энциклопедией, Борис Михайлович поспешил согласиться, дабы избегнуть спора. Но это уже не смягчило Горького (может быть, именно уступчивость в споре раздражала его еще более?). Он уже появился с раскрытым томом в руках. Наклоненная голова – листает – нашел! (А во мне бесшумно мечется ласковый смех: – Дед, живой дед!.. Бабушки сейчас – ни следа!) Моему любующемуся взгляду и это казалось – прелестным. И, от деда метнувшись к – сыну, вижу ялтинский день, Дарсановскую гору и прищур застенчивоозорных глаз Максика, метящего камнем в соседский забор! (Куда исчезло меткое озорство из взрослого 30-летнего Макса! В его отце – живо и на 60-м году!)
Беспощадный палец остановлен на найденном месте справки, ошибившийся – уличен. Сухо блеснув осколком взгляда в его сторону, Горький уносит словарь. Нет сейчас великодушия в нем! Лыко – в строку! Потоком двойного великодушия – (так же как и я – любованием ему вслед) его провожает умиленное доброжелательство Бориса Михайловича. Может быть, с веяньем грусти? Qui le sa? (Кто знает?) Еще раздражало в нем Горького незнание ихтиологии.
– Рыб не знаете! – говорил он с неподражаемым возмущением (Иноков, Иноков… – герой из «Клима Самгина»). – Как можно не знать – рыб? Не знать рыб, не знать разновидностей птиц, среди которых мы живем, о которых есть целая литература? – У него не хватало слов.
Но была еще одна черта в Алексее Максимовиче, говорившая уже не о жреческом бескорыстии в споре. Не навязывая толкования, – расскажу один случай (предваря, однако, что и он тогда меня – умилил. Я даже не посмела поднять глаз – далеко от торжествующих – просто улыбнувшихся. Чтоб не понял, что кто-то заметил, – но я забежала вперед).
Был шутливый обычай в Сорренто, за столом Горького, класть на стол, у прибора гостя, маленькую булочку, золотистую, с наверно хрустящей корочкой – только что из пекарни. Рука, только коснувшись, отпрыгивала: булочка под пальцами пискнула под общий дружеский смех. Испугалась так и я, как и многие. Но однажды на столе оказалась другая игрушка: была ли она вся из репейника? или ее часть? Взяв ее в руки, в разгар спора, настоящий репей или «сделанный», я, близорукостью своей, разглядела уверенно, что – самый обыкновенный репей.
– Настоящий, – сказала я, мягкостью тона заглушая безапелляционность слова. Игрушка тотчас оказалась в руке Горького. Миг молчания.
– Это репейник искусственный… – невозмутимо сказал Алексей Максимович.
Смутясь, я (неужели зренье ошиблось?):
– Можно я еще посмотрю?