«Олени». Ночью шли на водопой. И самец кричал. Крик (разноголосо охнул, руки в воздух, и крик, как оленьи рога). Олень стучал по деревьям, давая знать задним, что опасности нет. Потом самка, самец и их теленок остановились, и теленок стал объедать ветку, а отец и мать сторожили.
– Замечательно…
Он только одно слово сказал, туша им улыбку, но улыбка потушила его.
Да, он подолгу жил в степи. Один раз не мог уйти от сусликов.
– Дня четыре вот так (вызывающе и смущенно) гулял!
– Когда в Феодосии на стройке железной дороги – это было в девяностых годах, на виноградниках работал… Это что, работа дешевая, а вот мостили шоссе – это да: сорок пять копеек! Сколько часов? Да сколько хотите! Часов в девять начнешь – обед свой – и так до часов девяти вечера… А кругом народу сколько хочешь, ждут, когда кто-нибудь упадет или заболеет, смотрят сверху, бегут, радостно! (Показал, как хватаются за кирку, как потирают руки…)
Он никогда не снизойдет морализовать. Дышит и с лунем, и с сусликом. И в юности никогда не учил. А только молча, порой, когда этого требовала минута, пускал в ход исступленные кулаки (за разбитую на его глазах ночным сторожем об камень кошку). Четко, за описанием брызнувшей крови:
– Ну что было делать? «Мы катались, как два пса, по двору…» («В людях»).
Ночь. Давно смолкла внизу музыка. Дом не спит. Игра в убегание от Марфиной игрушечной кошки, прячется:
– Кошкими мене затравили…
А Марфа требовала, чтобы «де́дука» sitzen
[107], и снова пугала его.
Не любит сладкого.
Каждый день за обедом радостно отказывается от какого-нибудь блюда:
– Нет, Тимоша, не удастся вам меня покормить…
(Страшно мил, кристально чист и в обиходе, в отношениях с окружающими.) Выходит на минутку, во время занятий, днем из кабинета (кстати, сказала ли я, что его кабинет – одновременно и его спальня?).
– Чорт их побери, этих мух! Жить невозможно. Палкой их надо бить по голове.
Постоянно жжет спички в пепельнице. Не раз – пожары в корзинке для бумаг.
Горький – нумизмат. Но коллекцию (это, кажется, невозможно для нумизмата) раздарил.
Утомляется с людьми. И, побыв один два-три часа, вновь радуется, встречаясь.
Во время пения вечером у молодого населения дома внизу, в большой комнате, окнами и дверями в сад, слушал музыку и стариковски улыбался, тонко, с былой удалью, с уже отступающим чем-то… Склонив голову.
Вечер. Сад. Ужасно темное небо, еле различимые корявые стволы деревьев. В чью-то честь жжем костер. Молодежь принесла стол с вином. Ворох папиросных и спичечных коробок, на них – хворост. На хворост – изношенный костюм моего друга. Смех. Горький мешает костер. (У его сына на стене картинка одного из Бенуа: костер, и Горький его мешает. Мы сейчас словно провалились в эту картину.)
– Что вы больше любите, огонь или воду?
– Огонь. Я огонь очень люблю.
Согласился, что вода во всех ее видах, и тихая, и бурная, жутка.
Сын и невестка заботливо уговаривали его не стоять близко к огню – ветер свеж, простудится. Шутил. Не слушал.
– Алексей Максимович, вы когда-нибудь думали – да, конечно, – о том, что двум любящим всегда хочется умереть? – спросил кто-то. – Помните, у Тютчева…
Помолчал. И с оттенком недружелюбия в голосе:
– Ну, не знаю. Не знаю этого.
Я скатала из всех серебряных бумажек, составляющих внутреннее дно папиросных коробок, большой сияющий шар. Горький с улыбкой мне подал раза два: «Вот еще бумажка».
Я подбрасывала в руках этот тяжелый мячик, по нему полыхал свет огня, думала:
«Этот мячик останется мой. Вечер пролетит, все пройдет. Точно сон! Это будет залог, что – было…»
– Вы непременно должны поехать в Помпею, – сказал мне Горький, – я бы и сам с вами поехал, да много накопилось писем – отвечать надо. Макс вас свезет. Автомобиль у него – гоночный, быстро доедете. Работы по раскопке идут давно. А восстановление домов ведется двумя способами. Часть города – в смысле обстановки домов – пуста: все увезено в музеи. В другой части Помпеи, наоборот, решено все предметы обихода оставлять в том виде, как они были в домах когда-то, – музей создается на месте. Там охрана.
Вам следует посмотреть и то и другое в Помпее. Не забудьте сказать Максу, чтоб он показал последнюю находку раскопок: холм за городом, оказавшийся виллой, которая была засыпана пеплом. Ее откопали – недавно, года, может быть, полтора. В живописи сохранены все краски. Замечательно.
И вот мы несемся в серой длинной гоночной машине (ее страстно любит Марфа!) – по берегу моря.
Дорога идет то близко к волнам, то подымается выше и дальше.
– Вот там – Кастелламаре! – говорит Макс.
В сизой дымке жары справа белеют дома. Слева огромная даль моря, зелено-синяя, горит серебром солнца.
Дорога позволяет, когда крутые извивы ее – чуть реже, Макс пускает машину на наибольший ход, здесь возможный: «Девяносто километров!» – кричит он, полуобернув к нам лицо. Ветер, схватив с его губ слова, кидает их нам в уши, как мяч. День тих. Ветра нет, это от нас ветер! Я стараюсь запомнить ощущение быстроты. Как его воскресить потом? Оно похоже на… нет! Просто так: у рта скачка воздуха – как шарф. Как будто шарф прилип к губам, почти нечем дышать. Я пытаюсь уклонить лицо от этого мгновенного задыхания. Но Макс уже тронул акселератор, сбавил ход навстречу повороту, и сразу легче дышать.
Было воскресенье, и та часть Помпеи, где всё на месте в порядке двух тысяч лет назад, – оказалось, заперта. Мы только постояли у решетчатых высоких железных ворот – и повернули обратно. Мы шли по мертвым улицам, мимо мертвых домов, в тишине синего зноя. Травка росла у серых камней стен и ворот, двадцать веков пробывших под корой пепла. В одном месте на улице стояло подобие каменных ларей с огромными круглыми отверстиями. Макс сказал, что тут работали виноделы. Он вскочил в одно из отверстий. С нами был фотоаппарат. Я сняла Макса – на память.
Мы уже за Помпеей. День клонится к вечеру. Рядом с тихой бредовой тоской о том дне Помпеи, о тех, что погибли, – в нас еще добавочная тоска: отсутствие Алексея Максимовича. Его не хватает нам тут. Но он непременно поедет с нами в Неаполь, где часть помпейских гипсов. Он обещал. Мы так спаяны с Горьким, что, когда мы вслед за Максом входим в последние раскопки – помпейские, в тот бывший холм – виллу, он почти ощутимо стоит между нас в круглой зале, обведенной изогнутой полукругом картиной – жертвоприношение Вакху. Юный, прекрасный, он восседает на троне, а с двух сторон несут ему в дар плоды. Фон – терракотово-алый. Плоды – словно вчера сорваны – кистью художника! Мы проходим из комнаты в комнату. Лучше назвать их – залами. В этих ли залах или в самой Помпее мы видели на столе блюдо с окаменелыми грушами и с окаменелыми хлебцами, которым две тысячи лет?