Нет Марины. Я ее никогда на земле не увижу.
Степень ужаса этого расставания я описала за много лет до того в моей книге «Дым, дым и дым», в дни, когда Марине было двадцать три года, а мне двадцать один и когда она была гораздо здоровее, чем я. Но я не могла предвидеть, что не смогу проститься с Мариной в ее последний час на земле. Что только через девятнадцать лет я смогу вступить ногой на кладбище, где ее положили.
«Маринина смерть будет самым глубоким, жгучим – слова нет – горем моей жизни», – писала я тогда.
«Больше смерти всех, всех, кого я люблю, – и только немного меньше моей смерти.
Как я смогу перенести, что ее глаза, руки, волосы, тело, знакомое мне с первого года жизни, – будет в земле, я не знаю. Это будет сумасшедшее отчаяние. И от этого кто спасет меня! Уж лучше бы е й увидеть мою смерть – она бы, может быть, лучше справилась.
Вот то единственное событие во всей жизни, которое, разбив всю меня, все мои свойства, все мои “ах, что я такое!”, “Какая я странная!”, рухнет все в этот час. Полная победа факта над моими свойствами!
Вот когда я смогу ворваться в безумии в комнату забыть всех, всё, биться об пол, целовать ее, будить, не пускать ее гроб в землю.
Мой голос (у нас одинаковые голоса, мы говорили вместе стихи, совпадают все нюансы, как будто говорит один человек) жутко покажется мне половиной расколотого инструмента.
Я с ужасом спрошу себя, как же я буду жить? Как если бы мы были сросшиеся и ее отрезали от меня. Я не буду странная. Я буду как все в этот час. А ко всем остальным умершим я подойду, вполне сохраняя себя. И в то же время – мы удаляемся друг от друга по дорогам жизни. Но ее лицо и тело я в землю отпустить не смогу».
«Погибла»! Катастрофа автомобильная? – потому так страшилась она автомобилей… Два года! А я жила. Два года – и не догадалась. Когда Лиля что-то плела пером, непонятное, о Марине, о Муре в редких открытках, кончая на полуслове, будто продолжит в следующей… Но как я могла заподозрить, не зная, когда и теперь, узнав, – не верю. Я Марину никогда не увижу? Я должна без нее жить?
Но это все – потом. В этот час я все ходила кругами, благодарная, что одна. Каждый шаг – боль. Это помню. Мысли – пришли потом.
…Я перечитывала Лилины письма. Родная, добрая Лиля! Она подарила мне два года жизни – скрыв. Господи, как погибла Марина? Теперь, не поджидая больше ответов от всех (друзей, родных, писателей), умоляя сообщить правду, я писала одной Лиле Эфрон. Я ждала ответа на вопрос, как погибла Марина. Ждала четырнадцать дней. Он пришел. Это была телеграмма. В ней было три слова. Почтальон, несший ее, верно, счел ее выражением дочерней, сыновней заботы о матери – вопросительных знаков в телеграммах не ставят. «Как наша мама». Я прочла их, заледеневая. Они означали: «Повесилась…» («Наша мама» – мать Лили, Веры, Сережи Эфрон, Елизавета Петровна Дурново-Эфрон – повесилась в 1910 году в Париже, пятидесяти четырех лет, на том же крюке, где ее четырнадцатилетний, младший, Котик.)
Теперь я знала все. Так, Судьба не ударила меня обухом, а в тридцать четыре дня постепенно ответила мне на мое смятение, вызванное письмом Лёры: двадцать дней сомнений и страха, подготавливавших. Обух. Я помню мелкую дрожь, наставшую во мне, отразившуюся в розовом листке телеграммы, когда все вдруг рухнуло какой-то отвесной стеной.
И еще четырнадцать дней незнания: погибла! Автомобильная катастрофа? Бомбежка? Отчего уже раз с Мариной бывшее неудачное самоубийство в семнадцать лет мне тридцать четыре года спустя не приходило и не пришло в голову (что именно так погибла)? Второй обух был меньше, легче. Но он добил какой-то стержень в душе. Теперь я могла ждать вестей – «подробных». Они не замедлили. От той же Лили – и как я благодарна Судьбе, что из ее рук я получала и получала вести о том, что было с Мариной и ее близкими – с 1939 по 1941 год. Я понимала теперь, что означали в ответ на мои первые требования о правде после Лёриного «нет на свете» – Лилины медлившие открытки с нескончаемым содержанием, все еще надеявшиеся от меня – скрыть…
О, это не слабость была! Не ее – и не о моей шло дело! И не ложь. Будь я в Москве и приди я к ней, она минуты бы не терпела! Схватив и прижав к груди (то, чего не может быть ближе никакого слияния на земле!), она бы тотчас обрушила на меня правду Но – издалека…
Открытка кончалась: Мура Марина обож… конец глагола был неясен, словно бы стерт расстоянием, – и все мое близорукое зрение, прильнувшее, не могло различить букв: «ала» или «ает»? Зрение было как натянутый лук. А вторая или третья открытка не шла. Я уже знала, что Мур, как все мальчики, бывал с матерью груб, но она все прощала. Что вместе все пробыли два месяца, с июня 1939-го по август, в августе уехала Аля, жили на даче – втроем; в октябре выбыл Сережа. И Марина переехала с Муром в Москву, работала, переводила. Дальше повествование не шло…
Это было месяц назад. Теперь я узнала и дальше, но ничто не кидало луч – на последнее. Ведь его же никто не знал! И, ходя на работу и приходя с работы, научив нескольких взрослых людей каким-то английским правилам и выражениям, ежедневно, как спасательный круг, мне кидаемый, в жаре преподавания (гипнотически, вещь в себе, во мне жившей) (я теперь учила и десятилетнюю девочку, ко мне все более привязывавшуюся в добром доме матери и отца), шли уже месяцы с первой вести, но ежедневное просыпанье было все тем прыжком сознания: Марины, о жизни которой я, как о своей, знала почти полвека, – нет!
Что я помню о тех годах?.. Я не помню почти ничего. Была женщина в кино. (Я в первый раз после Марины видела зрелище.) Она сидела передо мной, молодая и тонкая, и фигура ее напоминала Марину. Эта – жива, а Марины – нет и не будет! А на экране пляшут. А Марина никогда не увидит пляски. Ни этой и, никогда, другой.
И жизнь моя останавливалась. В этой остановленности прошли годы. Их было четыре.
Я должна рассказать еще о военном времени, о письме.
Внутреннее неистовство, в котором я жила и которое ежедневно борола, имело в себе одну совсем непонятную точку: вопрос – как через все страдания Марина могла уйти, ушла, не оставив ни одной строчки – мне. Принужденная обстановкой мне не писать последние годы, она ведь уходом своим размыкала причины молчанья! Почему же не написала мне ни одного слова? Не могла же она не знать, чем мне будет ее исчезновение! Протянуть мне один листок! Это же был бы мост между нами, мост через смерть. Я бы жила с ним, с этим листком, ожидая, когда приду тоже, к ней. В той безутешности, в которой шла моя жизнь, – какое это было бы утешение! Смерть ее не была бы полна. Один уголок ее был бы живой, одна строка бы горела и грела. Она оставила меня среди льда. Это не было ей обвинение. Это был вопрос, и лютость его отнимала дыхание. В этой невозможности д од охнуть так и надо будет жить, до смерти? Глаза не просыхали. Была цепь снов о Марине и ее смерти. Я их записывала и слала Але, с которой у нас теперь шла переписка. Ее, как и меня, долго берегли от страшной вести, скрывали. Она отвечала мне из своего далека, с Севера, во всю мощь эфроновской доброты, всем талантом цветаевской манеры письма, в нем и после Марины живой.